— Выиграл?
— Нет, двух суток до году не дожил — околел!
Да ты что ж сам-то! водочки бы долбанул?
— Сроду не пивал.
— Чаем одним наливаешься?
Нехорошо, брат; оттого и брюхо у тебя растет.
С чаем надобно тоже осторожно: чашку выпей, а сверху рюмочкой прикрой.
Чаи мокроту накопляет, а водка разбивает.
Так, что ли?
— Не знаю; вы люди ученые, вам лучше знать.
— То-то.
Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться.
А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш.
Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись был!
— Много вы, сударь, трудов приняли!
— Много не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой!
Ну, да вперед-до идти все-таки нешто было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю.
А вот как назад идти — чествовать-то уж и перестали!
Головлев с усилием грызет колбасу и наконец прожевывает один кусок.
— Солоненька, брат, колбаса-то! — говорит он, — впрочем, я неприхотлив!
Мать-то ведь тоже разносолами потчевать не станет: щец тарелку да каши чашку — вот и все!
— Бог милостив!
Может, и пирожка в праздничек пожалует!
— Ни чаю, ни табаку, ни водки — это ты верно сказал.
Говорят, она нынче в дураки играть любить стала — вот разве это? Ну, позовет играть и напоит чайком.
А уж насчет прочего — ау, брат!
На станции остановились часа на четыре кормить лошадей.
Головлев успел покончить с полуштофом, и его разбирал сильный голод.
Пассажиры ушли в избу и расположились обедать.
Побродив по двору, заглянув на задворки и в ясли к лошадям, вспугнувши голубей и даже попробовавши заснуть, Степан Владимирыч наконец убеждается, что самое лучшее для него — это последовать за прочими пассажирами в избу.
Там, на столе, уже дымятся щи, и в сторонке, на деревянном лотке, лежит большой кус говядины, которую Иван Михайлыч крошит на мелкие куски.
Головлев садится несколько поодаль, закуривает трубку и долгое время не знает, как поступить относительно своего насыщения.
— Хлеб да соль, господа! — наконец, говорит он, — щи-то, кажется, жирные?
— Ничего щи! — отзывается Иван Михайлыч, — да вы бы, сударь, и себе спросили!
— Нет, я только к слову, сыт я!
— Чего сыты!
Колбасы кусок съели, а с ее, с проклятой, еще пуще живот пучит.
Кушайте-ка! вот я велю в сторонке для вас столик накрыть — кушайте на здоровье!
Хозяюшка! накрой барину в сторонке — вот так!
Пассажиры молча приступают к еде и только загадочно переглядываются между собой.
Головлев догадывается, что его «проникли», хотя он, не без нахальства, всю дорогу обыгрывал барина и называл Ивана Михайлыча своим казначеем.
Брови у него насуплены, табачный дым так и валит изо рта.
Он готов отказаться от еды, но требования голода до того настоятельны, что он как-то хищно набрасывается на поставленную перед ним чашку щей и мгновенно опоражнивает ее.
Вместе с сытостью возвращается к нему и самоуверенность, и он, как ни в чем не бывало, говорит, обращаясь к Ивану Михайлычу:
— Ну, брат казначей, ты уж и расплачивайся за меня, а я пойду на сеновал с Храповицким поговорить!
Переваливаясь, отправляется он на сенник и на этот раз, так как желудок у него обременен, засыпает богатырским сном.
В пять часов он опять уже на ногах.
Видя, что лошади стоят у пустых яслей и чешутся мордами об края их, он начинает будить ямщика.
— Дрыхнет, каналья! — кричит он, — нам к спеху, а он приятные сны видит!
Так идет дело до станции, с которой дорога повертывает на Головлево.