Вы видите перед собой поступок… ну, самый низкий, черный поступок… и вдруг все забыто, все прощено!
Веллли-ко-лепно.
Но извините меня… боюсь я, голубушка, за вас!
Как хотите меня судите, а на вашем месте… я бы так не поступил!
— Это почему?
— Не знаю… Может быть, во мне нет этого великодушия… этого, так сказать, материнского чувства… Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно так же, как и с первым?
Оказалось, однако, что соображение это уж было в виду у Арины Петровны, но что, в то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать.
— Вологодское-то именье ведь папенькино, родовое, — процедила она сквозь зубы, — рано или поздно все-таки придется ему из папенькинова имения часть выделять.
— Понимаю я это, милый друг маменька…
— А коли понимаешь, так, стало быть, понимаешь и то, что выделивши ему вологодскую-то деревню, можно обязательство с него стребовать, что он от папеньки отделен и всем доволен?
— Понимаю и это, голубушка маменька.
Большую вы тогда, по доброте вашей, ошибку сделали!
Надо было тогда, как вы дом покупали, — тогда надо было обязательство с него взять, что он в папенькино именье не вступщик!
— Что делать! не догадалась!
— Тогда он, на радостях-то, какую угодно бумагу бы подписал!
А вы, по доброте вашей… ах, какая это ошибка была! такая ошибка! такая ошибка!
— «Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было.
Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет!
А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать.
Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо.
Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти!
Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить!
— Промотает он ее, голубушка! дом промотал — и деревню промотает!
— А промотает, так пусть на себя и пеняет!
— К вам же ведь он тогда придет!
— Ну нет, это дудки!
И на порог к себе его не пущу!
Не только хлеба — воды ему, постылому, не вышлю!
И люди меня за это не осудят, и бог не накажет.
На-тко! дом прожил, имение прожил — да разве я крепостная его, чтобы всю жизнь на него одного припасать?
Чай, у меня и другие дети есть!
— И все-таки к вам он придет.
Наглый ведь он, голубушка маменька!
— Говорю тебе: на порог не пущу!
Что ты, как сорока, заладил: «придет» да «придет» — не пущу!
Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно.
Она и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет к ней, и что, как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль, что ее ненавистник останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до такой степени давила ее, что она невольно всем телом вздрагивала.
— Ни за что! — крикнула она наконец, стукнув кулаком по столу и вскакивая с кресла.
А Порфирий Владимирыч смотрел на милого друга маменьку и скорбно покачивал в такт головою.
— А ведь вы, маменька, гневаетесь! — наконец произнес он таким умильным голосом, словно собирался у маменьки брюшко пощекотать.
— А по-твоему, в пляс, что ли, я пуститься должна?
— А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано?
В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот как!
Бог-то, вы думаете, не видит?
Нет, он все видит, милый друг маменька!
Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и так прикинем, и этак примерим, — а он там уж и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание!
А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька!
Но Арина Петровна очень хорошо поняла, что Порфишка-кровопивец только петлю закидывает, и потому окончательно рассердилась.
— Шутовку ты, что ли, из меня сделать хочешь! — прикрикнула она на него, — мать об деле говорит, а он — скоморошничает!
Нечего зубы-то мне заговаривать! сказывай, какая твоя мысль!