Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое, быть может, изнывает в тоске по жизни.
Как сама она, раз войдя в колею жизни, почти машинально наполняла ее одним и тем же содержанием, так, по мнению ее, должны были поступать и другие. Ей не приходило на мысль, что самый характер жизненного содержания изменяется сообразно с множеством условий, так или иначе сложившихся, и что наконец для одних (и в том числе для нее) содержание это представляет нечто излюбленное, добровольно избранное, а для других — постылое и невольное.
Поэтому, хотя бурмистр неоднократно докладывал ей, что Степан Владимирыч «нехорош», но доклады эти проскальзывали мимо ушей, не оставляя в ее уме никакого впечатления.
Много-много если она отвечала на них стереотипною фразой:
— Небось отдышится, еще нас с тобой переживет!
Что ему, жеребцу долговязому, делается!
Кашляет! иной сряду тридцать лет кашляет, и все равно что с гуся вода!
Тем не менее, когда ей однажды утром доложили, что Степан Владимирыч ночью исчез из Головлева, она вдруг пришла в себя.
Немедленно разослала весь дом на поиски и лично приступила к следствию, начав с осмотра комнаты, в которой жил постылый.
Первое, что поразило ее, — это стоявший на столе штоф, на дне которого еще плескалось немного жидкости и который впопыхах не догадались убрать.
— Это что? — спросила она, как бы не понимая.
— Стало быть… занимались, — отвечал, запинаясь, бурмистр.
— Кто доставал? — начала было она, но потом спохватилась и, затаив свой гнев, продолжала осмотр.
Комната была грязна, черна, заслякощена так, что даже ей, не знавшей и не признававшей никаких требований комфорта, сделалось неловко.
Потолок был закопчен, обои на стенах треснули и во многих местах висели клочьями, подоконники чернели под густым слоем табачной золы, подушки валялись на полу, покрытом липкою грязью, на кровати лежала скомканная простыня, вся серая от насевших на нее нечистот.
В одном окне зимняя рама была выставлена или, лучше сказать, выдрана, и самое окно оставлено приотворенным: этим путем, очевидно, и исчез постылый.
Арина Петровна инстинктивно взглянула на улицу и перепугалась еще больше.
На дворе стоял уж ноябрь в начале, но осень в этот год была особенно продолжительна, и морозы еще не наступали.
И дорога и поля — все стояло черное, размокшее, невылазное.
Как он прошел? куда?
И тут же ей вспомнилось, что на нем ничего не было, кроме халата да туфлей, из которых одна была найдена под окном, и что всю прошлую ночь, как на грех, не переставаючи шел дождь.
— Давненько-таки я у вас здесь, голубчики, не бывала! — молвила она, вдыхая в себя вместо воздуха какую-то отвратительную смесь сивухи, тютюна и прокислых овчин.
Весь день, покуда люди шарили по лесу, она простояла у окна, с тупым вниманием вглядываясь в обнаженную даль.
Из-за балбеса да такая кутерьма! — ей казалось, что это какой-то нелепый сон.
Говорила тогда, что надо его в вологодскую деревню сослать — так нет, лебезит проклятый Иудушка: оставьте, маменька, в Головлеве! — вот и купайся теперь с ним!
Жил бы он там заглазно, как хотел, — и Христос бы с ним!
Свое дело сделала: один кусок промотал — другой выбросила!
А другой бы промотал — ну, и не погневайся, батюшка!
Бог — и тот на ненасытную утробу не напасется!
И все бы у нас было смирно да мирно, а теперь — легко ли штуку какую удрал! ищи его по лесу да свищи!
Хорошо еще, как живого в дом привезут — ведь с пьяных-то глаз и в петлю угодить недолго! Взял веревку, зацепил за сук, обмотал кругом шеи, да и был таков!
Мать ночей недосыпала, куска недоедала, а он, на-тко, какую моду выдумал — вешаться вздумал.
И добро бы худо ему было, есть-пить бы не давали, работой бы изнуряли — а то слонялся целый день взад и вперед по комнате, как оглашенный, ел да пил, ел да пил!
Другой бы не знал, чем мать отблагодарить, а он вешаться вздумал — вот так одолжил сынок любезный!
Но на этот раз предположения Арины Петровны относительно насильственной смерти балбеса не оправдались.
К вечеру в виду Головлева показалась кибитка, запряженная парой крестьянских лошадей, и подвезла беглеца к конторе.
Он находился в полубесчувственном состоянии, весь избитый, порезанный, с посинелым и распухшим лицом.
Оказалось, что за ночь он дошел до дубровинской усадьбы, отстоявшей в двадцати верстах от Головлева.
Целые сутки после того он проспал, на другие — проснулся.
По обыкновению, он начал шагать назад и вперед по комнате, но к трубке не прикоснулся, словно позабыл, и на все вопросы не проронил ни одного слова.
С своей стороны, Арина Петровна настолько восчувствовала, что чуть было не приказала перевести его из конторы в барский дом, но потом успокоилась и опять оставила балбеса в конторе, приказавши вымыть и почистить его комнату, переменить постельное белье, повесить на окнах шторы и проч.
На другой день вечером, когда ей доложили, что Степан Владимирыч проснулся, она велела позвать его в дом к чаю и даже отыскала ласковые тоны для объяснения с ним.
— Ты куда ж это от матери уходил? — начала она, — знаешь ли, как ты мать-то обеспокоил?
Хорошо еще, что папенька ни об чем не узнал, — каково бы ему было при его-то положении?
Но Степан Владимирыч, по-видимому, остался равнодушным к материнской ласке и уставился неподвижными, стеклянными глазами на сальную свечку, как бы следя за нагаром, который постепенно образовывался на фитиле.
— Ах, дурачок, дурачок! — продолжала Арина Петровна все ласковее и ласковее, — хоть бы ты подумал, какая через тебя про мать слава пойдет!
Ведь завистников-то у ней — слава богу! и невесть что наплетут!
Скажут, что и не кормила-то, и не одевала-то… ах, дурачок, дурачок!
То же молчание, и тот же неподвижный, бессмысленно устремленный в одну точку взор.
— И чем тебе худо у матери стало!