— «Кувырком» — это покойная Лядова… вот, кузина, прелесть-то была!
Когда умерла, так тысячи две человек за гробом шли… думали, что революция будет!
— Да ты об театрах, что ли, болтаешь? — вмешивается Арина Петровна, — так им, мой друг, не по театрам ездить, а в монастырь…
— Вы, бабушка, все нас в монастыре похоронить хотите! — жалуется Аннинька.
— А вы, кузина, вместо монастыря-то, в Петербург укатите.
Мы вам там все покажем!
— У них, мой друг, не удовольствия на уме должны быть, а божественное, — продолжает наставительно Арина Петровна. — Мы их, бабушка, в Сергиеву пустынь на лихаче прокатим, — вот и божественное будет! У сироток даже глазки разгорелись и кончики носиков покраснели при этих словах. — А как, говорят, поют у Сергия! — восклицает Аннинька. — Сем уж, кузина, возьмите. Трисвятую песнь припевающе — даже отец так не споет. А потом мы бы вас по всем трем Подьяческим покатали.
— Мы бы вас, кузина, всему-всему научили!
В Петербурге ведь таких, как вы, барышень очень много: ходят да каблучками постукивают.
— Разве что этому научите! — вступается Арина Петровна, — уж оставьте вы их, Христа ради… учители!
Тоже учить собрались… наукам, должно быть!
Вот я с ними, как Павел умрет, в Хотьков уеду… и так-то мы там заживем!
— А вы все сквернословите! — вдруг раздалось в дверях.
Посреди разговора никто и не слыхал, как подкрался Иудушка, яко тать в нощи.
Он весь в слезах, голова поникла, лицо бледно, руки сложены на груди, губы шепчут.
Некоторое время он ищет глазами образа, наконец находит и с минуту возносит свой дух.
— Плох! ах, как плох! — наконец восклицает он, обнимая милого друга маменьку.
— Неужто уж так?
— Очень-очень дурен, голубушка… а помните, каким он прежде молодцом был!
— Ну, когда же молодцом… что-то я этого не помню!
— Ах нет, маменька, не говорите!
Всегда он… я как сейчас помню, как он из корпуса вышел: стройный такой, широкоплечий, кровь с молоком… Да, да!
Так-то, мой друг маменька!
Все мы под богом ходим! сегодня и здоровы, и сильны, и пожить бы, и пожуировать бы, и сладенького скушать, а завтра…
Он махнул рукой и умилился.
— Поговорил ли он, по крайней мере?
— Мало, голубушка; только и молвил: прощай, брат!
А ведь он, маменька, чувствует! чувствует, что ему плохо приходится!
— Будешь, батюшка, чувствовать, как грудь-то ходуном ходит!
— Нет, маменька, я не об том.
Я об прозорливости; прозорливость, говорят, человеку дана; который человек умирает — всегда тот зараньше чувствует.
Вот грешникам — тем в этом утешенье отказано.
— Ну-ну! об «распоряжении» не говорил ли чего?
— Нет, маменька.
Хотел он что-то сказать, да я остановил.
Нет, говорю, нечего об распоряжениях разговаривать.
Что ты мне, брат, по милости своей, оставишь, я всему буду доволен, а ежели и ничего не оставишь — и даром за упокой помяну!
А как ему, маменька, пожить-то хочется! так хочется! так хочется!
— И всякому пожить хочется!
— Нет, маменька, вот я об себе скажу.
Ежели господу богу угодно призвать меня к себе — хоть сейчас готов!
— Хорошо, как к богу, а ежели к сатане угодишь?
В таком духе разговор длится и до обеда, и во время обеда, и после обеда.
Арине Петровне даже на стуле не сидится от нетерпения.
По мере того, как Иудушка растабарывает, ей все чаще и чаще приходит на мысль: а что, ежели… прокляну?
Но Иудушка даже и не подозревает того, что в душе матери происходит целая буря; он смотрит так ясно и продолжает себе потихоньку да полегоньку притеснять милого друга маменьку своей безнадежною канителью.
«Прокляну! прокляну! прокляну!» — все решительнее да решительнее повторяет про себя Арина Петровна.
***
В комнатах пахнет ладаном, по дому раздается протяжное пение, двери отворены настежь, желающие поклониться покойному приходят и уходят.
При жизни никто не обращал внимания на Павла Владимирыча, со смертью его — всем сделалось жалко.