Давно ли рвалась она на волю, давно ли Погорелка казалась ей постылою — и вот теперь вдруг ее сердце переполнило какое-то болезненное желание пожить в этом постылом месте.
Тихо здесь; неуютно, неприглядно, но тихо, так тихо, словно все кругом умерло.
Воздуху много и простору: вон оно, поле, — так бы и побежала. Без цели, без оглядки, только чтоб дышалось сильнее, чтоб грудь саднило.
А там, в этой полукочевой среде, из которой она только что вырвалась и куда опять должна возвратиться, — что ее ждет? и что она оттуда вынесла?
— Воспоминание о пропитанных вонью гостиницах, об вечном гвалте, несущемся из общей столовой и из биллиардной, о нечесаных и немытых половых, об репетициях среди царствующих на сцене сумерек, среди полотняных, раскрашенных кулис, до которых дотронуться гнусно, на сквозном ветру, на сырости… Вот и только!
А потом: офицеры, адвокаты, цинические речи, пустые бутылки, скатерти, залитые вином, облака дыма, и гвалт, гвалт, гвалт!
И что они говорили ей! с каким цинизмом к ней прикасались!..
Особливо тот, усатый, с охрипшим от перепоя голосом, с воспаленными глазами, с вечным запахом конюшни… ах, что он говорил!
Аннинька при этом воспоминании даже вздрогнула и зажмурила глаза.
Потом, однако ж, очнулась, вздохнула и перешла в образную.
В киоте стояло уже немного образов, только те, которые несомненно принадлежали ее матери, а остальные, бабушкины, были вынуты и увезены Иудушкой, в качестве наследника, в Головлево.
Образовавшиеся вследствие этого пустые места смотрели словно выколотые глаза.
И лампад не было — все взял Иудушка; только один желтого воска огарок сиротливо ютился, забытый в крохотном жестяном подсвечнике.
— Они и киотку хотели было взять, все доискивались — точно ли она барышнина приданая была? — донесла Афимьюшка.
— Что ж? и пусть бы брал.
А что, Афимьюшка, бабушка долго перед смертью мучилась?
— Не то чтобы очень, всего с небольшим сутки лежали.
Так, словно сами собой извелись.
Ни больны настоящим манером не были, ничто!
Ничего почесть и не говорили, только про вас с сестрицей раза с два помянули.
— Образа-то, стало быть, Порфирий Владимирыч увез?
— Он увез.
Собственные, говорит, маменькины образа.
И тарантас к себе увез, и двух коров.
Все, стало быть, из барыниных бумаг усмотрел, что не ваши были, а бабенькины.
Лошадь тоже одну оттягать хотел, да Федулыч не отдал: наша, говорит, эта лошадь, старинная погорелковская, — ну, оставил, побоялся.
Походила Аннинька и по двору, заглянула в службы, на гумно, на скотный двор.
Там, среди навозной топи, стоял «оборотный капитал»: штук двадцать тощих коров да три лошади.
Велела принести хлеба, сказав при этом: я заплачу! — и каждой корове дала по кусочку.
Потом скотница попросила барышню в избу, где был поставлен на столе горшок с молоком, а в углу у печки, за низенькой перегородкой из досок, ютился новорожденный теленок.
Аннинька поела молочка, побежала к теленочку, сгоряча поцеловала его в морду, но сейчас же брезгливо вытерла губы, говоря, что морда у теленка противная, вся в каких-то слюнях.
Наконец вынула из портмоне три желтеньких бумажки, раздала старым слугам и стала сбираться.
— Что ж вы будете делать? — спросила она, усаживаясь в кибитку, старика Федулыча, который в качестве старосты следовал за барышней с скрещенными на груди руками.
— А что нам делать! жить будем! — просто ответил Федулыч.
Анниньке опять взгрустнулось: ей показалось, что слова Федулыча звучат иронией.
Она постояла-постояла на месте, вздохнула и сказала:
— Ну, прощайте!
— А мы было думали, что вы к нам вернетесь! с нами поживете! — молвил Федулыч.
— Нет уж… что!
Все равно… Живите!
И опять слезы полились у нее из глаз, и все при этом тоже заплакали.
Как-то странно это выходило: вот и ничего, казалось, ей не жаль, даже помянуть нечем — а она плачет.
Да и они: ничего не было сказано выходящего из ряда будничных вопросов и ответов, а всем сделалось тяжело, «жалко».
Посадили ее в кибитку, укутали и все разом глубоко вздохнули.
— Счастливо! — раздалось за ней, когда повозка тронулась.
Ехавши мимо погоста, она вновь велела остановиться и одна, без причта, пошла по расчищенной дороге к могиле.
Уже порядком стемнело, и в домах церковников засветились огни.
Она стояла, ухватившись одной рукой за надгробный крест, но не плакала, а только пошатывалась. Ничего особенного она не думала, никакой определенной мысли не могла формулировать, а горько ей было, всем существом горько.
И не над бабушкой, а над самой собой горько.
Бессознательно пошатываясь и наклоняясь, она простояла тут с четверть часа, и вдруг ей представилась Любинька, которая, быть может, в эту самую минуту соловьем разливается в каком-нибудь Кременчуге, среди развеселой компании…