Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин Во весь экран Господа Головлевы (1880)

Приостановить аудио

Думала она, что и с Иудушкой дело обойдется, а теперь вот…

«Ах ты, гнилушка старая! ишь ведь как обошел!»

Хорошо бы теперича с дружком пожить, да с настоящим, с молоденьким!

Обнялися бы, завалилися, стал бы милый дружок целовать-миловать, ласковые слова на ушко говорить: ишь, мол, ты белая да рассыпчатая!

«Ах, кикимора проклятая! нашел ведь чем — костями своими старыми прельстить!

Смотри, чай, и у погорелковской барышни молодчик есть! Беспременно есть!

То-то она подобрала хвосты да удрала.

А тут вот сиди в четырех стенах, жди, пока ему, старому, в голову вступит!..»

Разумеется, Евпраксеюшка не сразу заявила о своем бунте, но, однажды вступивши на этот путь, уже не останавливалась.

Отыскивала прицепки, припоминала прошлое, и, между тем как Иудушка даже не подозревал, что внутри ее зреет какая-то темная работа, она молчаливо, но ежеминутно разжигала себя до ненависти.

Сперва явились общие жалобы, вроде «чужой век заел»; потом наступила очередь для сравнений.

«Вот, в Мазулине Пелагеюшка у барина в экономках живет: сидит руки склавши, да в шелковых платьях ходит.

Ни она на скотный, ни на погреб — сидит у себя в покойчике да бисером вяжет!»

И все эти обиды и протесты заканчивались одним общим воплем: — Уж как же у меня теперича против тебя, распостылого, сердце разожглось! Ну так разожглось! так разожглось!

К этому главному поводу присоединился и еще один, который был в особенности тем дорог, что мог послужить отличнейшею прицепкою для вступления в борьбу.

А именно: воспоминание о родах и об исчезновении сына Володьки.

В то время, когда произошло это исчезновение, Евпраксеюшка отнеслась к этому факту как-то тупо.

Порфирий Владимирыч ограничился тем, что объявил ей об отдаче новорожденного в добрые руки, а чтобы утешить, подарил ей новый шалевой платок.

Затем все опять заплыло и пошло по-старому. Евпраксеюшка даже рьянее прежнего окунулась в тину хозяйственных мелочей, словно хотела на них сорвать неудавшееся свое материнство.

Но продолжало ли потихоньку теплиться материнское чувство в Евпраксеюшке, или просто ей блажь в голову вступила, во всяком случае, воспоминание о Володьке вдруг воскресло. И воскресло в ту самую минуту, когда на Евпраксеюшку повеяло чем-то новым, свободным, вольным, когда она почувствовала, что есть иная жизнь, сложившаяся совсем иначе, нежели в стенах головлевского дома.

Понятно, что придирка была слишком хороша, чтоб не воспользоваться ею.

— Ишь ведь, что сделал! — разжигала она себя, — робенка отнял! словно щенка в омуте утопил!

Мало-помалу, мысль эта овладела ею всецело.

Она и сама поверила какому-то страстному желанию вновь соединиться с ребенком, и чем назойливее разгоралось это желание, тем больше и больше силы приобретала ее досада против Порфирия Владимирыча.

— По крайности, теперь хоть забава бы у меня была!

Володя! Володюшка! рожоный мой!

Где-то ты? чай к паневнице в деревню спихнули!

Ах, пропасти на вас нет, господа вы проклятые!

Наделают робят, да и забросят, как щенят в яму: никто, мол, не спросит с нас!

Лучше бы мне в ту пору ножом себя по горлу полыхнуть, нечем ему, охавернику, над собой надругаться давать!

Явилась ненависть, желание досадить, изгадить жизнь, извести; началась несноснейшая из всех войн — война придирок, поддразниваний, мелких уколов.

Но именно только такая война и могла сломить Порфирия Владимирыча.

***

Однажды, за утренним чаем, Порфирий Владимирыч был очень неприятно изумлен.

Обыкновенно он в это время источал из себя целые массы словесного гноя, а Евпраксеюшка, с блюдечком чая в руке, молча внимала ему, зажав зубами кусок сахару и от времени до времени фыркая.

И вдруг, только что начал он развивать мысль (к чаю в этот день был подан теплый, свежеиспеченный хлеб), что хлеб бывает разный: видимый, который мы едим и через это тело свое поддерживаем, и невидимый, — духовный, который мы вкушаем и тем стяжаем себе душу, как Евпраксеюшка самым бесцеремонным образом перебила его разглагольствия.

— Сказывают, в Мазулине Палагеюшка хорошо живет! — начала она, обернувшись всем корпусом к окну и развязно покачивая ногами, сложенными одна на другую.

Иудушка слегка вздрогнул от неожиданности, но на первый раз, однако, не придал этому случаю особенного значения.

— И ежели мы долго не едим хлеба видимого, — продолжал он, — то чувствуем голод телесный; если же продолжительное время не вкушаем хлеба духовного…

— Палагеюшка, слышь, в Мазулине хорошо живет! — вновь перебила его Евпраксеюшка и на этот раз уже, очевидно, неспроста.

Порфирий Владимирыч вскинул на нее изумленные глаза, но все-таки воздержался от выговора, словно бы почуял что-то недоброе.

— А хорошо живет Палагеюшка — так и Христос с ней! — кротко молвил он в ответ.

— Ейный-то господин, — продолжала колобродить Евпраксеюшка, — никаких неприятностев ей не делает, ни работой не принуждает, а между прочиим, завсе в шелковых платьях водит!

Изумление Порфирия Владимирыча росло.

Речи Евпраксеюшки были до такой степени ни с чем не сообразны, что он даже не нашелся, что предпринять в данном случае.

— И на всякий день у нее платья разные, — словно во сне бредила Евпраксеюшка, — на сегодня одно, на завтра другое, а на праздник особенное.

И в церкву в коляске четверней ездят: сперва она, потом господин.

А поп, как увидит коляску, трезвонить начинает.

А потом она у себя в своей комнате сидит.

Коли господину желательно с ней время провести, господина у себя принимает, а не то так с девушкой, с горничной ейной, разговаривает или бисером вяжет!