Гюстав Флобер Во весь экран Госпожа Бовари (1856)

Приостановить аудио

Эти люди смотрели на искусство как на отдых от тревог коммерции, но и здесь они не забывали про свои «дела» и вели разговор о хлопке, спирте, индиго.

Виднелись невыразительные, малоподвижные головы стариков; бледность и седины придавали старикам сходство с серебряными медалями, которые покрылись тусклым свинцовым налетом.

Г-жа Бовари любовалась сверху молодыми хлыщами, красовавшимися в первых рядах партера, – они выставляли напоказ в низком вырезе жилета розовые или же бледно-зеленые галстуки и затянутыми в желтые перчатки руками опирались на позолоченный набалдашник трости.

Между тем в оркестре зажглись свечи. С потолка спустилась люстра, засверкали ее граненые подвески, и в зале сразу стало веселее. Потом один за другим появились музыканты, и началась дикая какофония: гудели контрабасы, визжали скрипки, хрипели корнет-а-пистоны, пищали флейты и флажолеты.

Но вот на сцене раздались три удара, загремели литавры, зазвучали трубы, занавес взвился, а за ним открылся ландшафт.

Сцена представляла опушку леса; слева протекал осененный ветвями дуба ручей.

Поселяне и помещики с пледами через плечо спели хором песню охотников. Затем появился ловчий и, воздев руки к небу, стал вызывать духа зла.

К нему присоединился другой, потом они ушли, и тогда снова запели охотники.

Эмма перенеслась в круг чтения своей юности, в царство Вальтера Скотта.

Ей чудилось, будто из-за вересковых зарослей до нее сквозь туман долетает плач шотландской волынки, многократно повторяемый эхом.

Она хорошо помнила роман, это облегчало ей понимание оперы, и она пыталась следить за развитием действия, но буря звуков рассеивала обрывки ее мыслей.

Эмма была захвачена музыкой, все ее существо звучало в лад волнующим мелодиям, у нее было такое чувство, точно смычки ударяют по нервам.

Глаза разбегались, и она не могла налюбоваться костюмами, декорациями, действующими лицами, нарисованными деревьями, дрожавшими всякий раз, когда кто-нибудь проходил мимо, бархатными беретами, плащами, шпагами, – всеми созданиями фантазии, колыхавшимися на волнах гармонии, словно на воздушных волнах горнего мира.

Но вот на авансцену вышла молодая женщина и бросила кошелек одетому в зеленое конюшему.

Затем она осталась одна, и тут, подобно журчанью ручья или птичьему щебету, зазвучала флейта.

Глядя перед собой сосредоточенным взглядом, Лючия начала каватину соль-мажор.

Она пела о том, как жестока любовь, молила Бога даровать ей крылья.

Эмма ведь тоже стремилась покинуть земную юдоль, унестись в объятиях ангела.

И вдруг на сцену вышел Эдгар – Лагарди.

Он был бледен той очаровательной бледностью, которая придает лицам пылких южан строгость, чем-то напоминающую строгость мрамора.

Его мощный стан облегала коричневая куртка. На левом боку у него болтался маленький кинжал с насечкой. Лагарди томно закатывал глаза и скалил белые зубы.

Про него говорили, что когда-то давно он занимался починкой лодок на биаррицком пляже и что однажды вечером, послушав, как он поет песни, в него влюбилась польская панна.

Она потратила на него все свое состояние.

А он бросил ее ради других женщин, и слава сердцееда упрочила его артистическую репутацию.

Хитрый комедиант непременно вставлял в рекламы какую-нибудь красивую фразу о своем обаянии и о своем чувствительном сердце.

Дивный голос, несокрушимая самоуверенность, темперамент при отсутствии тонкого ума, напыщенность, прикрывавшая отсутствие истинного чувства, – вот чем брал этот незаурядный шарлатан, в котором было одновременно что-то от парикмахера и что-то от тореадора.

С первой же сцены он обворожил зрителей.

Он душил в объятиях Лючию, уходил от нее, возвращался, разыгрывал отчаяние, вспышки гнева сменялись у него жалобными стонами, исполненными глубокой нежности, из его обнаженного горла излетали ноты, в которых слышались рыдания и звуки поцелуя.

Эмма, перегнувшись через барьер и впившись ногтями в бархатную обивку ложи, глядела на него не отрываясь.

Сердце ее полнилось этими благозвучными жалобами, а они все лились и лились под аккомпанемент контрабасов, подобно стонам утопающих, которые не может заглушить вой урагана.

Ей было знакомо это упоение, эта душевная мука – она сама чуть было не умерла от них.

Голос певицы казался ей отзвуком ее собственных дум, во всем этом пленительном вымысле отражалась какая-то сторона ее жизни.

Но в действительности никто ее так не любил.

Родольф не плакал, как Эдгар, когда они в последний вечер при лунном свете говорили друг другу:

«До завтра! До завтра!..»

Зал гремел от рукоплесканий; пришлось повторить всю стретту: влюбленные пели о цветах на своей могиле, о клятвах, о разлуке, о воле судеб, о надеждах. Когда же раздалось финальное «Прощай!», у Эммы вырвался пронзительный крик, и этот ее вопль слился с дрожью последних аккордов.

– За что вон тот синьор преследует ее? – спросил Бовари.

– Да нет же, это ее возлюбленный, – ответила Эмма.

– Но ведь он клянется отомстить ее семье, а тот, который только что пришел, сказал:

«Лючию я люблю, и, кажется, взаимно».

Да он и ушел под руку с ее отцом.

Ведь уродец в шляпе с петушиным пером – это же ее отец?

Объяснения Эммы не помогли – во время речитативного дуэта, когда Гильберт сообщает своему господину, Эштону, какие адские козни он замышляет, Шарль увидел обручальное кольцо, которое должно было ввести в заблуждение Лючию, и решил, что это подарок Эдгара.

Впрочем, он откровенно сознался: ему непонятно, что, собственно, происходит на сцене, из-за музыки он не улавливает слов.

– Не все ли тебе равно? – сказала Эмма. – Молчи!

– Ты же знаешь, я люблю, чтобы мне все было ясно, – наклонившись к ней, начал было Шарль.

– Молчи! Молчи! – сердито прошептала Эмма.

Лючию вели под руки служанки; в волосах у нее была ветка флёрдоранжа; она казалась бледнее своего белого атласного платья.

Эмма вызвала в памяти день своей свадьбы. Она перенеслась воображением туда, в море хлебов, на тропинку, по которой все шли в церковь.

Зачем она не сопротивлялась, не умоляла, как Лючия?