Я, говорит, о тюрьмах все перечитал, и о прежних и о нынешних, и теперь еще меньше понимаю, чем раньше.
Тут, говорит, такая неразбериха, что сам черт ногу сломит, и ничего с этим не могут поделать; а чтобы ввести какие-нибудь изменения, так на это ни у кого ума не хватает.
Не вздумай, говорит, за книги засесть: во-первых, запутаешься еще больше, а во-вторых, перестанешь уважать правительство.
– Я и так его не уважаю, – сказал Мьюли. – Мы знаем только одно правительство – это те самые, кто на нас налегает и печется о своей «минимальной прибыли».
Но я вот чего не мог понять: как это Уилл Фили согласился сесть на трактор да еще хочет здесь и дальше работать на той самой земле, которую пахал его отец.
Покоя мне это не давало.
Если б из других мест кого прислали, дело другое, а ведь Уилл здешний.
Наконец решил: пойду спрошу его самого.
Он прямо взбеленился.
У меня двое ребят, говорит.
У меня жена и теща.
Им есть надо.
Себя от злости не помнит.
Я в первую голову о них думаю, говорит.
А другие пусть сами о себе позаботятся.
Ему, верно, стыдно было, вот он и обозлился.
Джим Кэйси смотрел на потухающий костер, и глаза у него были широко открыты, мускулы на шее вздулись.
Вдруг он крикнул:
– Теперь знаю!
Если есть во мне хоть капля разума, значит, я все понял.
Прозрел! – Он вскочил и стал расхаживать взад и вперед, крутя головой. – Была у меня палатка.
Народу по вечерам сходилось человек пятьсот.
Давно это было, вы меня в те годы еще не знали. – Он остановился и посмотрел на них. – Помните?
Я никогда не собирал деньги после проповеди, где бы ни проповедовал – в сарае, в поле.
– Никогда, что правда, то правда, – сказал Мьюли. – Наши так к этому привыкли, что их зло брало, когда другие проповедники ходили по рядам со шляпой.
Что правда, то правда.
– Если предлагали покормить, я не отказывался, – продолжал Кэйси. – Брюки брал, когда от своих собственных оставались одни лохмотья, или пару старых башмаков, когда подошвы начисто сносишь. А в палатке было по другому.
Иной раз собирал долларов десять, а то и двадцать.
Только радости это мне не приносило. Тогда я бросил собирать, и как будто стало полегче.
Теперь я все знаю.
А вот словами это выразить, пожалуй, не смогу.
Пожалуй, и пробовать не стану… Но, кажется мне, теперь проповедник найдет свое место.
Может, я опять смогу проповедовать.
Люди мыкаются по дорогам, одинокие, без земли, без крова.
А если нет крова, надо дать им что-то взамен.
Может быть… – Он стоял, глядя на костер.
Мускулы у него на шее вздулись еще больше, отблески огня играли в глазах, зажигая там красные искорки.
Кэйси стоял, глядя на костер, и взгляд у него был настороженный, словно он прислушивался к чему-то, а руки, всегда такие беспокойные, деятельные, сейчас медленно тянулись к карманам.
Летучие мыши кружили в свете затухающего костра, и далеко в полях слышалось хлипкое курлыканье ночной птицы.
Том неторопливо полез в карман, вынул оттуда кисет и стал свертывать папиросу, не отводя глаз от углей.
Он никак не откликнулся на слова проповедника, словно считая, что это личное дело Кэйси и вмешиваться в него не следует.
Он сказал:
– По ночам лежишь у себя на койке и думаешь: вот вернусь домой – как это все будет?
Дед и бабка, может, умрут к тому времени, может, еще ребятишки народятся.
Может, нрав у отца будет не такой крутой.
И мать отдых себе даст, работа по дому перейдет к Розе.
Я знал, что перемены должны быть… Ну что ж, давайте устраиваться на ночевку, а завтра чуть свет пойдем к дяде Джону.
По крайней мере, я пойду.
А ты, Кэйси, как решишь?
Проповедник все еще стоял, глядя на угли.