Джон Стейнбек Во весь экран Гроздья гнева (1939)

Приостановить аудио

Ты тоже озлобился?

Полные губы Тома были плотно сжаты.

Он взглянул на свои большие, сильные руки.

– Нет, – сказал он. – Я не из таких. – Он помолчал, продолжая рассматривать пальцы с обломанными, твердыми, как ракушки, ногтями. – Я в тюрьме жил тихо, старался, чтобы ничего такого не было.

Во мне злобы нет.

Она вздохнула и проговорила вполголоса: – Слава богу!

Он быстро взглянул на нее.

– Ма, когда я увидел, что сделали с нашим домом…

Она подошла к нему совсем близко и заговорила горячо, взволнованно:

– Томми! В одиночку нельзя драться.

Затравят тебя, как зверя.

Я, Томми, все думала, гадала, прикидывала.

Говорят, таких вот, согнанных с места, вроде нас, сто тысяч.

Если бы мы все озлобились, Томми, да показали свою злобу… тогда нас не затравить… – Она замолчала.

Том медленно опустил веки, и теперь его глаза только чуть поблескивали сквозь ресницы.

– И многие так думают? – спросил он.

– Не знаю.

Люди сейчас какие-то пришибленные.

Ходят как во сне.

В дальнем конце двора послышался скрипучий старческий голос:

– Сла-ава господу богу!

Сла-ава господу богу!

Том взглянул в ту сторону и усмехнулся.

– Вот и бабка обо мне прослышала.

Ма, – сказал он, – я тебя раньше такой не видел.

Ее лицо помрачнело, глаза стали холодные.

– А мне раньше не приходилось видеть, как у меня дом ломают, – сказала она. – Мне не приходилось видеть, как всю мою семью выгоняют на дорогу.

Мне никогда не приходилось продавать все до последней тряпки… Вот и они. – Она подошла к плите и переложила пышные лепешки со сковороды на две оловянные тарелки.

Потом подбила мукой густое сало для подливки, и руки у нее побелели от муки.

Минуту Том смотрел на мать, потом подошел к двери.

Они шли по двору вчетвером.

Впереди, припадая на правую вывихнутую ногу, быстро ковылял дед, худощавый, неряшливо одетый, живой старикашка.

Он застегивал на ходу брюки, и его старческие пальцы никак не могли разобраться в пуговицах, потому что он застегнул верхнюю на вторую петлю и тем самым нарушил весь порядок сверху донизу.

На нем были потрепанные темные брюки и рваная синяя рубашка с незастегнутым воротом, из-под которой висела длинная серая фуфайка.

Под фуфайкой, тоже сверху расстегнутой, виднелась костлявая бледная грудь, заросшая седой шерстью.

Дед оставил брюки незастегнутыми и занялся пуговицами фуфайки, потом бросил, не доведя дело до конца, и стал подтягивать коричневые помочи.

Лицо у него было худое, с маленькими карими глазками, бедовыми, как у непоседливого ребенка.

Сварливое, капризное, озорное, смеющееся лицо.

Дед с молодых ногтей был забияка, спорщик, любитель соленых шуток и по сию пору остался все таким же старым греховодником.

Злой, жестокий и нетерпеливый, как ребенок, и вдобавок ко всему весельчак.

Он слишком много пил, когда дорывался до спиртного, слишком много ел, если было что поесть, и любил поболтать.

За дедом ковыляла бабка, ухитрившаяся прожить до глубокой старости только потому, что она была такая же злющая, как и ее старик.

Бабка отстаивала свою независимость с яростью фанатика, не уступая деду в буйстве и греховности.

Однажды после моления, еще не придя в себя как следует и разговаривая на разные голоса, она разрядила в мужа двустволку и почти начисто снесла ему одну ягодицу. Это так восхитило деда, что он, мучивший ее раньше, как дети мучают букашек, в дальнейшем прекратил озорство.

Подобрав до колен широкое платье, бабка шла и повторяла пронзительно блеющим голосом свой боевой клич:

– Сла-ава господу богу!

Дед и бабка ковыляли по двору наперегонки.

Они воевали друг с другом всю жизнь и любили эту войну, не могли существовать без нее.

Позади них, не отставая, ровным неторопливым шагом шли отец и Ной. Ной – первенец, высокий, какой-то странный на вид, с недоуменно-задумчивым и в то же время спокойным выражением лица.

Ной никогда в жизни не выходил из себя.