Он смотрел на горячившихся людей с удивлением – с удивлением и с чувством неловкости, как смотрит на сумасшедших здоровый человек.
Движения у Ноя были размеренные, говорил он редко, а если говорил, то так медленно, что его часто принимали за дурачка.
Но он был не глупый, только со странностями.
Он не знал, что такое гордость, не испытывал влечения к женщинам.
Он работал и спал, и это раз и навсегда заведенное чередование работы и сна удовлетворяло его.
Ной любил семью, но никак не проявлял своей любви.
Со стороны трудно было сказать, в чем тут дело, но он производил впечатление человека, в котором что-то неладно: то ли в форме головы, то ли в туловище, то ли в ногах, а может быть, и в мозгу. Но придраться к чему-нибудь определенному было трудно.
Отец знал, почему старший сын у него не такой, как все, но стыдился говорить об этом.
Потому что в ту ночь, когда Ной должен был появиться на свет, отец, оставшись один с роженицей, с этим несчастным, исходившим криками существом, обезумел от страха.
Руки отца, его сильные пальцы, словно клещами, вытащили ребенка из чрева матери и помяли его.
Запоздавшая повивальная бабка увидела, что головка у новорожденного бесформенная, шея вытянута, тельце покалечено. И она вправила ему шею и словно вылепила руками его тело.
Отец не забыл этого случая и стыдился говорить о нем.
И он был мягче с Ноем, чем с остальными детьми.
В скуластом лице старшего сына, в его широко расставленных глазах, узком подбородке отец узнавал помятую, изуродованную головку ребенка.
Ной делал все, что от него требовалось: он умел читать, писать, считать, толково работал, но все это выполнялось без интереса; то, к чему люди обычно стремятся и чего добиваются, оставляло его совершенно равнодушным.
Он словно жил в каком-то странном затихшем доме и спокойными глазами смотрел оттуда на мир.
Ной был чужой в этом мире, но чувства одиночества он не знал.
Все четверо шли через двор, и дед кричал:
– Где он?
Где он, черт вас побери! – И его пальцы снова принялись теребить пуговицы на брюках, потом в забывчивости потянулись к карману.
И тут он увидел Тома, стоявшего в дверях.
Он остановился сам и остановил тех, кто шел за ним.
Его глазки злобно засверкали. – Вот, полюбуйтесь, – сказал он. – Арестант!
Джоуды никогда по тюрьмам не сидели. – Мысль его работала бессвязно. – Какое они имели право сажать его в тюрьму!
Я бы на его месте то же самое сделал.
Какое они, сукины дети, имели право! – И тут же перескочил на другое: – Тернбулл, старый хрыч, хвалился: застрелю его, как только выйдет.
Говорит, кровь во мне такая, не позволяет стерпеть.
А я велел ему передать:
«С Джоудами не связывайся.
Может, во мне кровь еще почище твоей».
Я ему пригрозил:
«Ты только покажись с ружьем, я разряжу его тебе в задницу – будешь помнить!»
Напугал дурака до полусмерти.
Бабка, не слушавшая, что говорит дед, тянула скрипучим голосом:
– Сла-ава господу богу!
Дед подошел к двери, хлопнул Тома по груди, и его глаза засверкали любовью и гордостью.
– Ну как, Томми?
– Ничего, – сказал Том. – А ты как?
– Молодого за пояс заткну, – ответил дед.
Его мысль опять скакнула в сторону. – Говорил я – Джоуда в тюрьме не удержишь!
Я еще тогда сказал:
«Томми удерет, пробьется, как бык через забор».
Вот ты и удрал!
Дай дорогу, я есть хочу. – Он протиснулся в дверь, сел за стол, навалил себе на тарелку свинины и две больших лепешки, залил все это густой подливкой, и не успели остальные войти в кухню, как дед уже набил себе рот едой.
Томми с любовью смотрел на него и усмехался.
– Вот отчаянный! – сказал он.
А дед так набил себе рот, что не мог вымолвить ни слова, но его свирепые маленькие глазки улыбнулись, и он яростно закивал головой.
Бабка сказала с гордостью:
– Второго такого брехуна, разбойника ищи – не найдешь!
В пекло прямо на кочерге въедет, слава господу.