Миссис Линтон следила за ним подозрительным взглядом: каждое движение пробуждало в ней новый помысел.
Долго она глядела в молчании, потом заговорила, обратившись ко мне, тоном негодующего разочарования:
– О, ты видишь, Нелли, он ни на минуту не смягчится, чтобы спасти меня от могилы. Так-то он любит меня!
Но это и не важно.
Это не мой Хитклиф.
Моего я все-таки буду любить, и возьму его с собой: он в моей душе.
И хуже всего, – добавила она в раздумье, – я наскучила этой жалкой тюрьмой.
Надоело мне быть узницей.
Я устала рваться в тот прекрасный мир и всегда оставаться здесь: не видя его – хотя бы смутно, сквозь слезы, – и томясь по нему в своем изболевшемся сердце; а на самом деле с ним и в нем.
Ты думаешь, Нелли, что ты лучше меня и счастливей, потому что ты сильна и здорова. Ты жалеешь меня – скоро это изменится.
Я буду жалеть тебя .
Я буду невообразимо далеко от вас и высоко над вами.
Странно мне, что его не будет подле меня! – Она продолжала про себя: – Я думала, он этого желает.
Хитклиф, дорогой! Теперь ты не должен упрямиться.
Подойди ко мне, Хитклиф.
В нетерпении она поднялась, опершись на ручку кресла.
На этот властный ее призыв он повернулся к ней в предельном отчаянии.
Его глаза, раскрытые и влажные, глядели на нее, злобно пылая; грудь судорожно вздымалась.
Секунду они стояли врозь, и как они потом сошлись, я и не видела, – Кэтрин метнулась вперед, и он подхватил ее, и они сплелись в объятии, из которого моя госпожа, мне казалось, не выйдет живой: в самом деле, вслед за тем она представилась моим глазам уже бесчувственной.
Он бросился в ближайшее кресло; и когда я поспешила к ней, чтоб увериться, не обморок ли это, он зарычал на меня с пеной у рта, как бешеная собака, и в жадной ревности привлек ее к себе.
У меня было такое чувство, точно со мною рядом существо иного, нечеловеческого рода: он, мне казалось, не понимает человеческой речи, хоть вот я и обращаюсь к нему; и я стала в стороне и в смущении прикусила язык.
Кэтрин сделала движение, и это немного успокоило меня: она подняла руку, чтоб обнять его за шею, и в его объятиях прижалась щекой к его щеке; а он, осыпая ее в ответ бурными ласками, говорил неистово:
– Ты даешь мне понять, какой ты была жестокой – жестокой и лживой. Почему ты мной пренебрегала? Почему ты предала свое собственное сердце, Кэти?
У меня нет слов утешения.
Ты это заслужила.
Ты сама убила себя.
Да, ты можешь целовать меня, и плакать, и вымогать у меня поцелуи и слезы: в них твоя гибель... твой приговор.
Ты меня любила – так какое же ты имела право оставить меня?
Какое право – ответь! Ради твоей жалкой склонности к Линтону?..
Когда бедствия, и унижения, и смерть – все, что могут послать бог и дьявол, – ничто не в силах было разлучить нас, ты сделала это сама по доброй воле.
Не я разбил твое сердце – его разбила ты; и, разбив его, разбила и мое.
Тем хуже для меня, что я крепкий.
Разве я могу жить?
Какая это будет жизнь, когда тебя... О боже! Хотела бы ты жить, когда твоя душа в могиле?
– Оставь меня!
Оставь! – рыдала Кэтрин. – Если я дурно поступила, я за это умираю.
Довольно!
Ты тоже бросил меня, но я не стану тебя упрекать.
Я простила.
Прости и ты!
– Трудно простить, и глядеть в эти глаза, и держать в руках эти истаявшие руки, – ответил он. – Поцелуй меня еще раз. И спрячь от меня свои глаза!
Я прощаю зло, которое ты причинила мне.
Я люблю моего убийцу... Но твоего...
Как могу я любить и его?
Они замолкли, прижавшись щека к щеке, мешая свои слезы.
Мне по крайней мере думается, что плакали оба; как видно, при таких сильных потрясениях Хитклиф все-таки мог плакать.
Между тем мне было очень не по себе: день быстро истекал, человек, отосланный с поручением, уже вернулся, – и при свете солнца, клонившегося к западу, я различала в глубине долины густевшую толпу на паперти гиммертонской церкви.
– Служба кончилась, – объявила я. – Господин будет здесь через полчаса.
Хитклиф простонал проклятие и крепко прижал к себе Кэтрин; она не пошевелилась.
Вскоре затем я увидела группу слуг, шедших вверх по дороге к тому крылу дома, где помещается кухня.