— Может быть, вы пошлете ее вперед и пойдете домой вместе со мною?
— Чарли, — сказала я, — отнеси цветы домой, я скоро приду.
Чарли постаралась как можно лучше сделать реверанс, краснея, завязала ленты своей шляпы и ушла.
Когда она исчезла из виду, леди Дедлок села рядом со мной на скамью.
Никакими словами не передать, что сталось со мной, когда я увидела в ее руке свой платок, тот, которым я когда-то покрыла умершего ребенка.
Я смотрела на нее; но я ее не видела, не слышала ее слов, не могла перевести дух.
Сердце мое билось так сильно и бурно, что мне чудилось, будто что-то во мне сломалось, и я умираю.
Но вот она прижала меня к своей груди и покрыла поцелуями, плача надо мной, жалея меня, умоляя меня очнуться; но вот она упала на колени с криком:
«О девочка моя, дочь моя, я — твоя преступная, несчастная мать!
Прости меня, если можешь!»; но вот я увидела ее у своих ног на голой земле, подавленную беспредельным отчаянием, и, уже тогда, в смятении чувств, подумала в порыве благодарности провидению: «Как хорошо, что я так изменилась, а значит, никогда уже не смогу опозорить ее и тенью сходства с нею… как хорошо, что никто теперь, посмотрев на нас, и не подумает, что между нами может быть кровное родство».
Я подняла свою мать, упрашивая и умоляя ее не унижаться передо мною в ослеплении горя и стыда.
Я говорила невнятно и бессвязно; ведь я не только была потрясена, но мне стало страшно, когда я увидела ее у моих ног.
Я сказала ей, точнее — попыталась сказать, что не мне, ее дочери, прощать ей что бы то ни было, но если уж так выпало мне на долю, то я прощаю ее, простила много, много лет назад.
Я сказала, что сердце мое переполнено любовью к ней, и никакое прошлое не изменило и не изменит этой дочерней любви.
Не мне, впервые прижавшейся к материнской груди, судить свою мать за то, что она дала мне жизнь; нет, долг велит мне благословить ее и принять, хотя бы весь свет от нее отвернулся, и я только прошу, чтобы она мне это позволила.
Я обнимала мать, она обнимала меня. В тиши этих лесов, в безмолвии этого летнего дня одни лишь наши смятенные души не знали покоя.
— Благословить и принять меня теперь уже поздно, — простонала моя мать.
— Я должна идти своим темным путем, одна, а куда он меня приведет — не знаю.
Ведь я даже за день, даже за час вперед не могу угадать, по какой дороге придется мне, грешной, идти.
Вот какую земную кару навлекла я сама на себя.
Я терплю ее и скрываю.
Вспомнив о своем стойком терпении, она, как вуалью, прикрылась привычным для нее горделивым равнодушием, но снова быстро сбросила его.
— Я должна хранить эту тайну, если ее можно сохранить, и — не только ради себя.
У меня есть муж, — у меня, падшей женщины, позорящей своих близких!
Эти слова она произнесла с приглушенным стоном отчаяния, более страшным, чем громкий крик.
Закрыв лицо руками, она вырвалась из моих объятий, словно не желая, чтобы я прикасалась к ней, потом опустилась на землю, и никакими мольбами, никакими ласками не могла я заставить ее подняться.
Нет, нет, нет, твердила она, только так может она говорить со мною; всюду она должна быть гордой и высокомерной; но здесь, в эти единственные в ее жизни минуты искренности, она будет смиренной и униженной.
Моя несчастная мать рассказала мне, что, когда я заболела, она чуть не помешалась.
Только тогда узнала она, что ее дочь жива.
Раньше она и не подозревала, что я ее дочь.
Сюда она теперь приехала ради меня, чтобы хоть раз в жизни поговорить со мною.
Нам нельзя встречаться, нельзя переписываться, и наверное отныне и до самой смерти нам не придется сказать друг другу ни слова.
Отдавая мне письмо, написанное для меня одной, она наказала уничтожить его сразу же по прочтении, — и не столько ради нее, ибо ей ничего не нужно, сколько ради ее мужа и меня самой, — а потом считать ее умершей.
Если я, видя ее в таком отчаянии, могу поверить, что она любит меня материнской любовью, то она просит поверить в это, ибо я тогда пойму, как она мучается, и, быть может, сама буду вспоминать о ней с более глубоким состраданием.
А для нее уже нет никаких надежд, и помощи ей ждать неоткуда.
Сохранит ли она свою тайну до самой смерти, или нет, — а если не сохранит, то навлечет позор и несчастье на то имя, которое носит, — все равно, она будет всегда бороться одна, ибо никто не может стать ей близким другом, никто на свете не в силах помочь ей ничем.
— А пока нет опасности, что тайна откроется? — спросила я.
— Сейчас этой опасности нет, любимая моя матушка?
— Есть! — ответила мне мать.
— Тайна чуть было не открылась.
Только случай помог ее сохранить.
Но другой случай может раскрыть ее… в любой день, может быть, завтра.
— Вы боитесь кого-нибудь?
— Тише!
Не дрожи и не плачь так горько из-за меня.
Я недостойна этих слез, — проговорила мать, целуя мне руки.
— Я очень боюсь одного человека.
— Это ваш враг?
— Во всяком случае, не друг.
Он слишком бесстрастен и для вражды и для дружбы.