Это большой ключ, но ключи от тюремных камер еще больше.
В Лондоне имеются исправительные заведения (где женщин заставляют вращать ногами ступальные колеса), и ворота у этих заведений очень крепкие и тяжелые, а ключи под стать воротам.
Боюсь, что даже особе с вашим характером и энергией будет очень неприятно, если один из этих ключей повернется и надолго запрет за ней дверь.
Как вы думаете?
— Я думаю, — отвечает мадемуазель, не пошевельнувшись, но произнося слова отчетливо и ласковым голосом, — что вы подлый негодяй.
— Возможно, — соглашается мистер Талкингхорн, невозмутимо сморкаясь.
— Но я не спрашиваю, что вы думаете обо мне, я спрашиваю, что вы думаете о тюрьме.
— Ничего.
Какое мне до нее дело?
— А вот какое, милейшая, — объясняет юрист, как ни в чем не бывало пряча платок и поправляя жабо, — тут у нас законы так деспотично-строги, что ограждают любого из наших добрых английских подданных от нежелательных ему посещений, хотя бы и дамских.
И по его жалобе на беспокойство такого рода закон хватает беспокойную даму и сажает ее в тюрьму, подвергая суровому режиму.
Повертывает за ней ключ, милейшая.
И он наглядно показывает при помощи ключа от погреба, как это происходит.
— Неужели правда? — отзывается мадемуазель Ортанз все так же ласково.
— Смехота какая!
Но, черт возьми!.. какое мне все-таки до этого дело?
— А вы, красотка моя, попробуйте нанести еще один визит мне или мистеру Снегсби, — говорит мистер Талкингхорн, — вот тогда и узнаете — какое.
— Может быть, вы тогда меня в тюрьму упрячете?
— Может быть.
Мадемуазель говорит все это таким шаловливым и милым тоном, что странно было бы видеть пену на ее губах, однако рот ее растянут по-тигриному, и чудится, будто еще немного, и из него брызнет пена.
— Одним словом, милейшая, — продолжает мистер Талкингхорн, — мне не хочется быть неучтивым, но если вы когда-нибудь снова явитесь без приглашения сюда — или туда, — я передам вас в руки полиции.
Полисмены очень галантны, но они самым позорящим образом тащат беспокойных людей по улицам… прикрутив их ремнями к доске, душечка.
— Вот увидим, — шипит мадемуазель, протянув руку вперед, — погляжу я, посмеете вы или нет!
— А если, — продолжает юрист, не обращая внимания на ее слова, — если я устрою вас на это хорошее место, иначе говоря, посажу под замок, в тюрьму, пройдет немало времени, прежде чем вы снова очутитесь на свободе.
— Вот увидим! — повторяет мадемуазель все тем же шипящим шепотом.
— Ну-с, — продолжает юрист, по-прежнему не обращая внимания на ее слова, — а теперь убирайтесь вон.
И подумайте дважды, прежде чем прийти сюда вновь.
— Сами подумайте! — бросает она. — Дважды, двести раз подумайте!
— Ваша хозяйка уволила вас как несносную и непокладистую женщину, — говорит мистер Талкингхорн, провожая ее до лестницы.
— Теперь начните новую жизнь, а мои слова примите как предостережение.
Ибо все, что я говорю, я говорю не на ветер; и если я кому-нибудь угрожаю, то выполняю свою угрозу, любезнейшая.
Она спускается по лестнице, не отвечая и не оглядываясь.
После ее ухода он тоже спускается в погреб, а достав покрытую паутиной бутылку, приходит обратно и не спеша смакует ее содержимое, по временам откидывая голову на спинку кресла и бросая взгляд на назойливого римлянина, который указует перстом с потолка.
Глава XLIII
Повесть Эстер
Теперь уже не имеет значения, как много я думала о своей матери — живой, но попросившей меня считать ее умершей.
Сознавая, какая ей грозит опасность, я не решалась видеться с ней или даже писать ей из боязни навлечь на нее беду.
Самое мое существование оказалось непредвиденной опасностью на жизненном пути моей матери, и, зная это, я не всегда могла преодолеть ужас, охвативший меня, когда я впервые узнала тайну.
Я не осмеливалась произнести имя своей матери.
Мне казалось, что я не должна даже слышать его.
Если в моем присутствии разговор заходил о Дедлоках, что, естественно, случалось время от времени, я старалась не слушать и начинала считать в уме или читать про себя стихи, которые знала на память, или же просто выходила из комнаты.
Помнится, я нередко делала это и тогда, когда нечего было опасаться, что заговорят о ней, — так я боялась услышать что-нибудь такое, что могло бы выдать ее — выдать по моей вине.
Теперь уже не имеет значения, как часто я вспоминала о голосе моей матери, спрашивая себя, услышу ли я его снова, — чего страстно желала, — и раздумывая о том, как странно и грустно, что я услышала его так поздно.
Теперь уже не имеет значения, что я искала имя моей матери в газетах; ходила взад и вперед мимо ее лондонского дома, который казался мне каким-то милым и родным, но боялась даже взглянуть на него; что однажды я пошла в театр, когда моя мать была там, и она видела меня, но мы сидели среди огромной, разношерстной толпы, разделенные глубочайшей пропастью, и самая мысль о том, что мы друг с другом связаны и у нас есть общая тайна, казалась каким-то сном.
Все это давным-давно пережито и кончено.
Удел мой оказался таким счастливым, что если я перестану рассказывать о доброте и великодушии других, то смогу рассказать о себе лишь очень немного.
Это немногое можно пропустить и продолжать дальше.
Когда мы вернулись домой и зажили по-прежнему, Ада и я, мы часто разговаривали с опекуном о Ричарде.
Моя милая девочка глубоко страдала оттого, что юноша был несправедлив к их великодушному родственнику, но она так любила Ричарда, что не могла осуждать его даже за это.
Опекун все хорошо понимал и ни разу не упрекнул его за глаза ни единым словом.