Что же касается его чудесной Хлопотуньи, его маленькой Хозяюшки, он знает, что она навсегда останется такой, какая она теперь.
Вот главное, что он сказал в этом письме, где каждая строчка от первой до последней была внушена чувством справедливости и собственного достоинства; и написал он его в таком тоне, словно и правда был моим опекуном по закону, беспристрастно передающим мне предложение своего друга и бескорыстно перечисляющим все, что можно сказать за и против него.
Но он ни одним намеком не дал мне понять, что обдумывал все это еще в то время, когда я была красивее, чем теперь, но тогда решил ничего мне не говорить.
Он не сказал, что, когда мое лицо изменилось и я подурнела, он продолжал любить меня так же, как и в лучшую мою пору.
Не сказал, что, когда открылась тайна моего рождения, это не было для него ударом.
Что его великодушие выше обезобразившей меня перемены и унаследованного мною позора.
Что чем больше я нуждаюсь в подобной верности, тем больше могу полагаться на него до конца.
Впрочем, я теперь сама знала все это: знала очень хорошо.
Это было для меня как бы завершением возвышенной повести, которую я читала, и я уже видела, к какому решению должна прийти — других решений быть не могло.
Посвятить мою жизнь его счастью в благодарность за все, что он для меня сделал? Но этого мало, думала я, и чего же я хотела в тот вечер, несколько дней назад, как не придумать, чем еще я могу отблагодарить его?
И все же, прочитав письмо, я долго плакала, и не только от полноты сердца, не только от неожиданности Этого предложения, — ибо оно все-таки оказалось неожиданным для меня, хоть я и предвидела его; нет, я чувствовала, что безвозвратно утратила что-то, чему нет названия и что неясно для меня самой.
Я была очень счастлива, очень благодарна, очень спокойна за свое будущее, но я долго плакала.
Немного погодя я подошла к своему старому зеркалу.
Глаза у меня были красные и опухшие; и я сказала себе:
«Ах, Эстер, Эстер, ты ли это?»
Лицо в зеркале, кажется, снова собиралось расплакаться от этого упрека, но я погрозила ему пальцем, и оно стало спокойным.
— Вот это больше похоже на то сдержанное выражение, которым ты утешила меня, моя прелесть, когда я заметила в тебе такую перемену! — сказала я, распуская волосы.
— Когда ты станешь хозяйкой Холодного дома, тебе придется быть веселой, как птичка.
Впрочем, тебе постоянно надо быть веселой; поэтому начнем теперь же.
Я начала расчесывать волосы и совсем успокоилась.
Правда, я все еще немножко всхлипывала, но только потому, что плакала раньше; а сейчас я уже не плакала.
— Так вот, милая Эстер, ты счастлива на всю жизнь.
Счастлива своими лучшими друзьями, счастлива своим старым родным домом, счастлива возможностью делать много добра, счастлива незаслуженной тобой любовью лучшего из людей.
И вдруг я подумала: а что, если бы опекун женился на другой, как бы я себя почувствовала и что стала бы делать?
Вот уж когда действительно изменилось бы все вокруг меня.
Я вообразила свою жизнь после этого события, и она представилась мне такой непривычной и пустой, что я немного побренчала своими ключами и поцеловала их, а потом положила в корзиночку.
Расчесывая на ночь волосы перед зеркалом, я стала думать о том, как часто я сама сознавала в душе, что неизгладимые следы болезни и обстоятельства моего рождения тоже требуют, чтобы я была всегда, всегда, всегда занята делом… полезна для других, приветлива, услужлива, и все это — искренне и без всяких претензий.
Вот уж, право, самое подходящее время теперь унывать и лить слезы!
А если мысль о том, чтобы сделаться хозяйкой Холодного дома, сначала показалась мне странной (хотя это и не оправдание для слез), то, в сущности, что же в ней странного?
Если не мне, то другим людям она уже приходила в голову.
— Разве ты не помнишь, милая моя дурнушка, — спросила я себя, глядя в зеркало, — что говорила миссис Вудкорт о твоем замужестве, когда ты еще не была рябой?..
Быть может, это имя напомнило мне о… засушенных цветах.
Теперь лучше было расстаться с ними.
Конечно, они хранились лишь в память о том, что совсем прошло и кончилось, но все-таки лучше было с ними расстаться.
Они были заложены в книгу, которая стояла на полке в соседней комнате — нашей гостиной, отделявшей спальню Ады от моей.
Я взяла свечу и, стараясь не шуметь, пошла туда за этой книгой.
Сняв ее с полки, я заглянула в открытую дверь, увидела, что моя милая красавица спит, и тихонько прокралась к ней, чтобы поцеловать ее.
Я знаю, что это была слабость, и плакать мне было совершенно не от чего, но я все-таки уронила слезу на ее милое личико, потом другую, еще и еще.
Слабость еще большая — я вынула засохшие цветы и на мгновение приложила их к губам Ады.
Я думала о ее любви к Ричарду… хотя, в сущности, цветы не имели к этому никакого отношения.
Потом я принесла их в свою комнату, сожгла на свечке, и они мгновенно обратились в пепел.
Наутро, сойдя в столовую к первому завтраку, я нашла опекуна таким же, как всегда, — по-прежнему искренним, откровенным и непринужденным.
В его обращении со мной не чувствовалось ни малейшей натянутости; не было ее (или мне так казалось) и в моем обращении с ним.
В это утро я несколько раз оставалась с ним вдвоем и думала тогда, что он, вероятно, сейчас заговорит со мной о письме; но об этом он не сказал ни слова.
Не сказал ни на другое утро, ни на следующий день, ни в один из тех дней, которые прожил у нас мистер Скимпол, задержавшийся в Холодном доме на целую неделю.
Я каждый день ждала, что опекун заговорит со мной о письме, но он молчал.
Тогда я стала волноваться и решила, что мне следует написать ответ.
По вечерам, оставшись одна в своей комнате, я не раз пыталась приняться за него, но не могла даже начать как следует — что бы я ни написала, все мне не нравилось, и каждый вечер я думала, что лучше подождать еще денек.
Так я прождала еще семь дней, но опекун по-прежнему ничего не говорил.
Наконец, как-то раз после обеда, когда мистер Скимпол уже уехал, а мы трое собирались покататься верхом, я переоделась раньше Ады и, спустившись в гостиную, подошла к опекуну, который стоял ко мне спиной и смотрел в окно.