За вагоном плыли бурые степи, оголенные от снега.
В разбитое окно дул свежий, ветер, пахнущий талой землей.
Катя глядела в окно.
Ее голову и грудь покрывал оренбургский платок, завязанный на спине узлом.
Рощин, в солдатской шинели и рваном картузе, протянув ноги, дремал.
Поезд шел медленно.
Вот потянулись голые, с прижатыми ветвями, высокие деревья, густо обсаженные гнездами.
Тучи грачей кружились над ними, раскачивались на сучьях.
Катя придвинулась ближе к окну.
Грачи кричали тревожно, дико — по-весеннему, так же, как кричали в далеком детстве, — о вешних водах, о туманах, о первых грозах.
Катя и Рощин ехали на юг, — куда? В Ростов, в Новочеркасск, в донецкие станицы?
Туда, где запутывался узел гражданской войны.
Рощин спал, уронив голову, небритое лицо было обтянуто, жесткие морщины выступали у рта, сложенного брезгливо.
И вдруг Кате стало страшно: это было не его лицо, — чужое, остроносое… В окно ветер нес крики грачей.
Потряхиваясь на стрелках, медленно шел вагон.
По грязному шляху, наискосок уходящему в степь, тянулись воза — лохматые лошаденки, телеги, залепленные грязью, бородатые, чужие, страшные люди.
Рощин затянул во сне не то храп, не то стон, хриповатый, мучительный.
Тогда Катя дрожащими руками коснулась его лица:
— Вадим, Вадим…
Он резко оборвал страшную ноту.
Разлепил бессмысленные глаза.
— Фу, черт, снится мерзость…
Вагон остановился.
Теперь слышались, кроме грачиных, человеческие голоса.
Пробежали в мужичьих сапогах бабы с мешками, толкаясь, показывая белые ляжки, полезли в товарный вагон.
В окно купе, прямо на Катю, просунулась в засаленном картузе косматая голова, от самых медвежьих глаз заросшая бородой, свалянной в косицы.
— Случаем пулеметика не продадите?
На верхней полке крякнули, кто-то сильно повернулся, веселым голосом ответил:
— Пушечки имеются, а пулеметики все продали.
— Пушки нам ни к чему, — сказал мужик, раздвигая большой рот, так что борода пошла в стороны веником.
Он влез с локтями в окошко, хитро оглядывая внутренность купе, — нельзя ли к чему прицениться?
С верхней койки соскочил рослый солдат, — широкое лицо, голубые детские глаза, ладный бритый череп.
Затянул сильным движением ремень на шинели.
— Тебе, отец, не воевать, на печку пора, шептунов пускать.
— Это верно, — сказал мужик, — что на печку.
Нет, солдат, нынче на печи не поспишь.
Спать не дадут. Ино кормиться надо.
— Разбоем?
— Ну, ты скажешь…
— А зачем тебе пулемет?
— Как тебе сказать? — Мужик закрутил нос, корявой рукой разворочал шерсть на лице, и все это затем, чтобы скрыть блеск глаз, — так они у него лукаво засмеялись.
— Сынишка у меня с войны вернулся.
Съезди да съезди, говорит, на станцию, приценись к пулеметику.
Пуда за четыре пшенички я бы взял.
А?
— Кулачье, — сказал солдат и засмеялся, — черти гладкие!
А сколько у тебя лошадей, папаша?
— Восемь бог дал.
А из вещей каких или оружия, ничего для продажи нет?
— Он еще раз оглянул сидящих в купе и — вдруг и улыбка пропала, и глаза погасли — отвернулся, будто это не люди были в купе, а дерьмо, и пошел по грязи, по перрону, помахивая кнутиком.