Алексей Толстой Во весь экран Хождение по мукам (1920)

Приостановить аудио

За вагоном плыли бурые степи, оголенные от снега.

В разбитое окно дул свежий, ветер, пахнущий талой землей.

Катя глядела в окно.

Ее голову и грудь покрывал оренбургский платок, завязанный на спине узлом.

Рощин, в солдатской шинели и рваном картузе, протянув ноги, дремал.

Поезд шел медленно.

Вот потянулись голые, с прижатыми ветвями, высокие деревья, густо обсаженные гнездами.

Тучи грачей кружились над ними, раскачивались на сучьях.

Катя придвинулась ближе к окну.

Грачи кричали тревожно, дико — по-весеннему, так же, как кричали в далеком детстве, — о вешних водах, о туманах, о первых грозах.

Катя и Рощин ехали на юг, — куда? В Ростов, в Новочеркасск, в донецкие станицы?

Туда, где запутывался узел гражданской войны.

Рощин спал, уронив голову, небритое лицо было обтянуто, жесткие морщины выступали у рта, сложенного брезгливо.

И вдруг Кате стало страшно: это было не его лицо, — чужое, остроносое… В окно ветер нес крики грачей.

Потряхиваясь на стрелках, медленно шел вагон.

По грязному шляху, наискосок уходящему в степь, тянулись воза — лохматые лошаденки, телеги, залепленные грязью, бородатые, чужие, страшные люди.

Рощин затянул во сне не то храп, не то стон, хриповатый, мучительный.

Тогда Катя дрожащими руками коснулась его лица:

— Вадим, Вадим…

Он резко оборвал страшную ноту.

Разлепил бессмысленные глаза.

— Фу, черт, снится мерзость…

Вагон остановился.

Теперь слышались, кроме грачиных, человеческие голоса.

Пробежали в мужичьих сапогах бабы с мешками, толкаясь, показывая белые ляжки, полезли в товарный вагон.

В окно купе, прямо на Катю, просунулась в засаленном картузе косматая голова, от самых медвежьих глаз заросшая бородой, свалянной в косицы.

— Случаем пулеметика не продадите?

На верхней полке крякнули, кто-то сильно повернулся, веселым голосом ответил:

— Пушечки имеются, а пулеметики все продали.

— Пушки нам ни к чему, — сказал мужик, раздвигая большой рот, так что борода пошла в стороны веником.

Он влез с локтями в окошко, хитро оглядывая внутренность купе, — нельзя ли к чему прицениться?

С верхней койки соскочил рослый солдат, — широкое лицо, голубые детские глаза, ладный бритый череп.

Затянул сильным движением ремень на шинели.

— Тебе, отец, не воевать, на печку пора, шептунов пускать.

— Это верно, — сказал мужик, — что на печку.

Нет, солдат, нынче на печи не поспишь.

Спать не дадут. Ино кормиться надо.

— Разбоем?

— Ну, ты скажешь…

— А зачем тебе пулемет?

— Как тебе сказать?  — Мужик закрутил нос, корявой рукой разворочал шерсть на лице, и все это затем, чтобы скрыть блеск глаз, — так они у него лукаво засмеялись. 

— Сынишка у меня с войны вернулся.

Съезди да съезди, говорит, на станцию, приценись к пулеметику.

Пуда за четыре пшенички я бы взял.

А?

— Кулачье, — сказал солдат и засмеялся, — черти гладкие!

А сколько у тебя лошадей, папаша?

— Восемь бог дал.

А из вещей каких или оружия, ничего для продажи нет? 

— Он еще раз оглянул сидящих в купе и — вдруг и улыбка пропала, и глаза погасли — отвернулся, будто это не люди были в купе, а дерьмо, и пошел по грязи, по перрону, помахивая кнутиком.