Но тут опять жмурки, без конца жмурки… В какую правду верили его однополчане?
В какую правду верил он сам?
В великую трагическую историю России?
Но это была истина, а не правда.
Правда — в движении, в жизни, — не в перелистанных страницах пыльного фолианта, а в том, что течет в грядущее.
Во имя какой правды (если не считать московского колокольного звона, белого коня, цветов на штыках и прочее) нужно убивать русских мужиков?
Этот вопрос начинал шататься в сознании Вадима Петровича, зыбиться, как отражение в воде, куда бросили камень.
Тут-то и начиналось его мучительное расщепление.
Он был чужой среди однополчан, «красные подштанники», «едва ли не большевичок».
Все чаще с горящими от стыда ушами он вспоминал последний разговор с Катей.
Она сжимала руки, задыхалась от волнения, будто из-под ног Вадима Петровича сыпались камешки в пропасть.
«Нужно делать что-то совсем другое, Вадим, Вадим!!»
Ему еще трудно было сознаться, что Катя, должно быть, права, что он безнадежно запутывается, что все меньше понимает — откуда берется, растет, как кошмар, сила «взбунтовавшейся черни», что сгоряча объяснять, будто народ обманут большевиками; — глупо до ужаса, потому что еще неизвестно, кто кого призвал: большевики революцию или народ большевиков, что ему сейчас больше некого обвинять, — разве самого себя.
Катя была права во всем.
Из старой жизни она унесла в эти смутные времена одну защиту, одно сокровище — любовь и жалость.
Он вспоминал, как она шла по Ростову, в платочке, с узелком, — кроткая спутница его жизни… Милая, милая, милая… Положить голову на ее колени, прижать к лицу ее нежные руки, сказать только:
«Катя, я изнемог…» Но нелепая гордость сковывала Вадима Петровича.
На пыльной улице станицы, в строю, в офицерском собрании появлялась его худая фигура, будто затянутая в железный корсет, голова, совсем уже седая, высокомерно поднята…
«Елочки точеные, — говорили про него, — тон держит, подумаешь — лейб-гвардеец, сволочь пехотная…»
Он послал Кате два коротеньких письма, но ответа не получил.
Тогда он решил написать подполковнику Тетькину.
Но в это время пришел отпуск, и Вадим Петрович сейчас же выехал в Ростов.
В полдень с вокзала взял извозчика.
Город нельзя было узнать.
Садовая улица чисто выметена, деревья подстрижены, нарядные женщины, все в белом, гуляя по теневой стороне, отражаются в зеркальных окнах магазинов.
Рощин вертелся на извозчике, ища глазами Катю.
Что за черт?
Женщины, как из забытого сна, — в шляпках со старомодными перьями, в панамах, белых шарфах… Белые ножки летят по вымытому мрачными дворниками асфальту, ни одного пятнышка крови на этих белых чулочках.
Так вот зачем стоит заслон в Великокняжеской!
Четвертую неделю бьется Деникин с красными полчищами!
Вот она — простая, «как апельсин», правда белой войны!
Рощин горько усмехнулся.
На перекрестках стояли немцы в тошно знакомых серо-зеленых мундирах, в новеньких фуражках — свои, домашние!
Ах, вот один выбросил из глаза монокль, целует руку высокой смеющейся красавице в белом…
— Извозчик, поторапливайся!
Подполковник Тетькин стоял у ворот своего дома.
Вадим Петрович, подъезжая, выскочил из пролетки и увидел, что Тетькин пятится, глаза его округляются, вылезают, толстенькая рука поднялась и замахала на Рощина, будто открещиваясь.
— Здравия желаю, подполковник… Неужели не узнали?
Я… Ради бога, что Катя?
Здорова?
Отчего не…
— Батеньки мои, жив! — бабьим голосом крикнул Тетькин.
— Голубчик мой, Вадим Петрович! — И он припал, обнял Рощина, замочил ему щеку слезами.
— Что случилось?
Подполковник… говорите все…
— Чуяло сердце — жив… А уж как бедненькая Екатерина Дмитриевна убивалась!
— И Тетькин бестолково стал рассказывать про то, как она ходила к Оноли, и он, непонятно зачем, уверил ее в смерти Рощина.
Рассказал про Катино горе, отъезд.
— Так, так, — твердо проговорил Рощин, глядя под ноги, — куда же уехала Екатерина Дмитриевна?
Тетькин развел руками, добрейшее лицо его изобразило мучительное желание помочь.