Пофыркивали кони.
Множество подвод растянулось впереди и позади по степи, скрытые сумраком звездной ночи.
Алексей Красильников, опустив вожжи, сидел на козлах.
Семен — бочком на обочине тачанки, по сапогам его хлестали репьи и кашки.
Пахло конями, полынью.
Катя думала в полудремоте.
Ветерком холодило плечи.
Не было края степи, не было края дорогам.
Из века в век шли кони, скрипели колеса, и снова идут, как тени древних кочевий…
Счастье, счастье — вечная тоска, край степей, лазурный берег, ласковые волны, мир, изобилие.
Матрена вгляделась в Катино лицо, усмехнулась.
Опять только топот копыт.
Армия уходила из окружения.
Батько Махно велел идти тихо.
Тяжелые плечи Алексея сутулились, — должно быть, одолевала дремота.
Семен сказал негромко: — Не отбиваюсь я от вас… При чем — Семен, Семен… (Матрена коротко вздохнула, отвернулась, глядела в степь.) Я Алексею говорил еще весной: не ленточка мне матросская дорога, дорого дело… (Алексей молчал.) Флот теперь чей?
Наш, крестьянский.
Что же, если мы все разбежимся?
Ведь за одно дело боремся, — вы — здесь, мы — там…
— А что тебе пишут-то? — спросила Матрена.
— А пишут, чтобы беспременно вернулся на миноносец, иначе буду считаться дезертиром, вне революционного закона…
Матрена дернула плечом.
От нее так и пышало жаром.
Но — сдержалась, ничего не ответила.
Спустя время Алексей выпрямился на козлах, прислушался, указал в темноту кнутовищем:
— Екатеринославский скорый…
Катя вглядывалась, но не увидала поезда, уносившего на верхней койке в купе спящего Вадима Петровича, — только услышала свист, протяжный и далекий, и он пронзительной грустью отозвался в ней…
В Екатеринославе прямо с вокзала Вадим Петрович пошел по кондитерским заведениям, справляясь о Кате.
Он заходил в жаркие кофейни, полные мух на непротертых окнах и на марле, покрывающей сласти, читал коленкоровые вывески:
«Версаль»,
«Эльдорадо»,
«Симпатичный уголок», — из дверей этих подозрительных ресторанчиков глядели на него выпученными, как яичный белок, глазами черномазые усачи, готовые, если понадобится, приготовить шашлык из чего угодно.
Он справлялся и здесь.
Потом стал заходить подряд во все магазины.
Беспощадно жгло солнце.
Множество пестрого народу шумело и толкалось на двойных аллеях под пышными ясенями Екатерининского проспекта.
Звенели ободранные трамвайчики.
До войны здесь создавалась новая столица Южной Украины.
Война приостановила ее рост.
Сейчас под властью гетмана и охраной немцев город снова ожил, но уже по-иному: вместо контор, банков, торговых складов открывались игорные дома, меняльные лавки, шашлычные и лимонадные; деловой шум и торговое движение сменились истерической суетой продавцов валюты, бегающих с небритыми щеками, в картузиках на затылке, по кофейным и перекресткам, выкриками непонятного количества чистильщиков сапог и продавцов гуталина — единственной индустрии того времени, — приставаниями зловещих бродяг, завываниями оркестриков уз «симпатичных уголков», бестолковой толкотней праздной толпы, которая жила куплей и продажей фальшивых денег и несуществующих товаров.
В отчаянии от бесплодных поисков, оглушенный, измученный Вадим Петрович присел на скамью под акацией.
Мимо валила толпа: женщины, и нарядные и чудные, — в одеждах из портьер, в национальных украинских костюмах, женщины с мокрыми от жары, подведенными глазами, со струйками пота на загримированных щеках; взволнованные спекулянты, продирающиеся, как маньяки, с протянутыми руками сквозь эту толпу женщин; гетманские, с трезубцем на картузах, глупо надутые чиновники, озабоченные идеями денежных комбинаций и хищения казенного имущества; рослые и широкоплечие, с воловьими затылками, гетманские сечевики, усатые гайдамаки в огромных шапках с малиновым верхом, в синих, как небо, жупанах и в чудовищных, с мотней шароварах, по которым два столетия тосковали самостийные учителя гимназий и галицийские романтики.
Плыли в толпе неприкосновенные немецкие офицеры, глядевшие с презрительной усмешкой поверх голов…
Рощин глядел — и злоба раздувала ему сердце.
«Вот бы полить керосином, сжечь всю эту сволочь…» Он выпил в открытой палатке стакан морсу и снова пошел из двери в дверь.
Только теперь он начал понимать безумие этих поисков.
Катя, без денег, одна, неумелая, робкая, разбитая горем (с острым ужасом он снова и снова. вспоминал про пузырек с ядом в московской квартире) — где-то здесь, в этой полоумной толпе… Ее касаются липкие руки валютчиков, сводников, шашлычников, по ней ползают гнусные глаза…
Он задыхался… Лез с растопыренными локтями прямо в толпу, не отвечая на крики и ругань.
Вечером он взял за огромную цену номер в гостинице — темную щель, где помещалась только железная кровать с пролежанным матрацем, стащил сапоги, лег и молча, уткнув седую голову в руки, плакал без слез…
Перейдя пешком донскую границу, Телегин спрятал полковничьи погоны в вещевой мешок; поездом добрался до Царицына и там сел на огромный теплоход, набитый от верхней палубы до трюма крестьянами, фронтовиками, дезертирами, беженцами.