«Грудь еще больно».
Алексей, продолжая звать брата в деревню, перебрал гостинцы, взял пухлый пирог, потрогал его.
— Да ты съешь, тут масла одного Матрена фунт загнала…
— Вот что, Алексей Иванович, — сказал Семен, — не знаю, что вам и ответить.
Съездить домой — это даже с удовольствием, покуда рана не зажила.
Но крестьянствовать сейчас не останусь, не надейтесь.
— Так. А спросить можно — почему?
— Не могу я, Алеша… (Рот Семена свело, он пересилился.) Ну, пойми ты — не могу.
Раны я своей не могу забыть… Не могу забыть, как они товарищей истязали… (Он обернулся к окошку с той же судорогой и глядел залютевшими глазами.) Должен ты войти в мое положение… У меня одно на уме, — гадюк этих… (Он прошептал что-то, затем — повышенно, стиснув в кулаке красное яичко.) Не успокоюсь… Покуда гады кровь нашу пьют… Не успокоюсь!..
Алексей Иванович покачал головой.
Поплевав, загасил окурок между пальцами, оглянулся, — куда? — бросил под койку.
— Ну что ж, Семен, дело твое, дело святое… Поедем домой поправляться.
Удерживать силой не стану.
Едва Алексей Красильников вышел из лазарета, — повстречался ему земляк Игнат, фронтовик.
Остановились, поздоровались. Спросили — как живы?
Игнат сказал, что работает шофером в исполкоме.
— Идем в «Солейль», — сказал Игнат, — оттуда ко мне ночевать.
Сегодня там бой.
Про комиссара Бройницкого слыхал?
Ну, не знаю, как он сегодня вывернется.
Ребята у него такие фартовые, — город воем воет.
Вчера днем на том углу двух мальчишек, школьников, зарубили, и ни за что, наскочили на них с шашками.
Я вот тут стоял у столба, так меня — вырвало…
Разговаривая, дошли до кинематографа
«Солейль». Народу было много. Протолкались, стали около оркестра.
На небольшой сцене, перед столом, где сидел президиум (круглолицая женщина в солдатской шинели, мрачный солдат с забинтованной грязною марлей головой, сухонький старичок рабочий в очках и двое молодых в гимнастерках), ходил, мелко ступая, взад и вперед, как в клетке, очень бледный, сутулый человек с копной черных волос.
Говоря, однообразно помахивал слабым кулачком, другая рука его сжимала пачку газетных вырезок.
Игнат шепнул Красильникову: — Учитель — у нас в Совете…
— …Мы не можем молчать… Мы не должны молчать… Разве у нас в городе Советская власть, за которую вы боролись, товарищи?..
У нас произвол… Деспотизм хуже царского… Врываются в дом к мирным обывателям… В сумерки нельзя выйти на улицу, раздевают… Грабят… На улицах убивают детей… Я говорил об этом в исполнительном комитете, говорил в ревкоме… Они бессильны… Военный комиссар покрывает своей неограниченной властью все эти преступления… Товарищи… (Он судорожно ударил себя в грудь пачкой вырезок.) Зачем они убивают детей?
Расстреливайте нас… Зачем вы убиваете детей?..
Последние слова его покрылись взволнованным гулом всего зала.
Все переглядывались в страхе и возбуждении.
Оратор сел к столу президиума, закрыл сморщенное лицо газетными листками.
Председательствующий, солдат с забинтованной головой, оглянулся на кулисы:
— Слово предоставляется начальнику Красной гвардии, товарищу Трифонову…
Весь зал зааплодировал. Хлопали, подняв руки.
Несколько женских голосов из глубины закричало:
«Просим, товарищ Трифонов».
Чей-то бас рявкнул:
«Даешь Трифонова!»
Тогда Алексей Красильников заметил у самого оркестра стоящего спиной к залу и теперь, как пружина, выпрямившегося — лицом к орущим, — рослого и стройного человека в щегольской кожаной куртке с офицерскими, крест-накрест ремнями.
Светло-стальные выпуклые глаза его насмешливо, холодно скользили по лицам, — и тотчас же руки опускались, головы втягивались в плечи, люди переставали аплодировать.
Кто-то, нагибаясь, быстро пошел к выходу.
Человек со стальными глазами презрительно усмехнулся. Коротким движением поправил кобуру.
У него было актерское, длинное, чисто выбритое лицо.
Он опять повернулся к сцене, положил оба локтя на загородку оркестра.
Игнат толкнул в бок Красильникова.
— Бройницкий.
Вот, брат ты мой, взглянет, — так страшно.