Весенний свет лился в чистые окошечки, блестели листы фикусов.
Семен сел на кровати, расправился: как будто вдвое прибыло здоровья за вчерашний день, за эту ночь, проспанную с Матреной.
Оделся, помылся, спросил — где у брата бритва? — в его комнате у окошка перед осколком зеркала побрился.
Вышел на улицу, стал у ворот и поклонился сидевшему у соседей в палисаднике древнему старику, помнившему четырех императоров.
Старик снял шапку, важно нагнул голову — и опять сидел, ровно поставив мертвые ноги в валенках, ровно сложив жиловатые руки на клюке.
Знакомая улица в этот час была пуста.
Между хатами виднелись далеко уходящие полосы зеленей.
На курганах, на горизонте, кое-где стояли распряженные телеги.
Семен поглядел налево, — над меловым обрывом лениво вертели крыльями две мельницы.
Пониже, на склоне, среди садов и соломенных крыш белела колокольня.
За еще прозрачной рощей горели от солнца окна бывшего княжеского дома.
Кричали грачи над гнездами.
И роща, и красивый фасад дома отражались в заливном озере.
Там у воды лежали коровы, бегали дети.
Семен стоял и поглядывал исподлобья, засунув руки в просторные карманы братниной свитки.
Глядел, и находила печаль ему на сердце, и понемногу сквозь прозрачные волны «жара, струящиеся над селом, над лиловыми садами и вспаханной землей, видел он уже не этот мир и тишину.
Подъехал Алексей на телеге, еще издали весело окликнул.
Отворяя ворота, внимательно взглянул на Семена.
Распряг мерина и стал мыть руки на дворе под висячим рукомойником.
— Ничего, браток, обтерпишься, — сказал он ласково.
— Я тоже, с германского фронта вернулся, ну — не глядел бы ни на что: кровь в глазах, тоска… Ах, будь она, эта война, проклята… Идем завтракать.
Семен промолчал.
Но и Матрена заметила, что муж невесел.
После завтрака Алексей опять уехал в поле. Матрена, босая, подоткнувшись, ушла возить навоз на второй лошади.
Семен лег на братнину постель.
Ворочался, не мог уснуть.
Печаль томила сердце.
Стиснув зубы, думал:
«Не поймут, и говорить нечего с ними».
Но вечером, когда вышли втроем посидеть у ворот, на бревнышке, Семен не выдержал, сказал:
— Ты, Алексей, винтовку бы все-таки вычистил.
— А ну ее к шуту… Воевать, браток, теперь сто лет не будем.
— Рано обрадовались.
Рано фикусы завели.
— А ты не серчай раньше-то времени. — Алексей раскурил трубочку, сплюнул между ног.
— Давай говорить по-мужицки, мы не на митинге.
Я ведь это все знаю, что на митингах говорят, — сам кричал.
Только ты, Семен, умей слушать, что тебе нужно, а чего тебе не нужно — это пропускай.
Скажем, — землю трудящимся.
Это совершенно верно.
Теперь, скажем, — комитеты бедноты.
У нас в селе мы этих комитетчиков взнуздали.
А вон в Сосновке комитет бедноты что хочет, то и делает, такие реквизиции, такое безобразие, — хоть беги.
Именье графа Бобринского все ушло под совхоз, мужикам земли ни вершка не нарезали.
А кто в комитете?
Двое местных бобылей безлошадные, остальные — шут их знает кто, пришлые, какие-то каторжники… Понял али нет?
— Эх, да не про то я… — Семен отвернулся.
— Вот то-то, что не про то, а я про то самое.
В семнадцатом году и я на фронте кричал про буржуазию-то.
А хлопнуло, — дай бог ему здоровья, кто меня хлопнул тогда пулей в ногу, — сразу эвакуировался домой.