Алексей Толстой Во весь экран Хождение по мукам (1920)

Приостановить аудио

Какие наши задачи?

С одной стороны, мы — плоть от плоти славянофилов, духовные их наследники.

А славянофильство, знаешь, что такое? — расейский помещичий идеализм.

С другой стороны, деньги нам платит отечественная буржуазия, на ее иждивении живем… А при всем том служим исключительно народу… Вот так чудаки: народу!..

Трагикомедия!

Так плакали над горем народным, что слез не хватило.

И когда у нас эти слезы отняли, — жить стало нечем… Мы мечтали — вот-вот дойдут наши мужички до Цареграда, влезут на кумпол, воздрузят православный крест над Святой Софией… Земной шар мечтали мужичкам подарить.

А нас, энтузиастов, мечтателей, рыдальцев, — вилами… Неслыханный скандал!

Испуг ужасный… И начинается, милый друг, саботаж… Интеллигенция попятилась, голову из хомута тащит:

«Не хочу, попробуйте-ка — без меня обойдитесь…» Это когда Россия на краю чертовой бездны… Величайшая, непоправимая ошибка.

А все — барское воспитание, нежны очень: не в состоянии постигнуть революции без книжечки… В книжечках про революцию прописано так занимательно… А тут — народ бежит с германского фронта, топит офицеров, в клочки растерзывает главнокомандующего, жжет усадьбы, ловит купчих по железным дорогам, выковыривает у них из непотребных мест бриллиантовые сережки… Ну, нет, мы с таким народом не играем, в наших книжках про такой народ ничего не написано… Что тут делать?

Океан слез пролить у себя в квартире, так мы же и плакать разучились, — вот горе!..

Вдребезги разбиты мечты, жить нечем… И мы — со страха и отвращения — головой под подушку, другие из нас — дерка за границу, а кто позлее — за оружие схватился.

Получается скандал в благородном семействе… А народ, на семьдесят процентов неграмотный, не знает, что ему делать с его ненавистью, мечется, — в крови, в ужасе…

«Продали, говорит, нас, пропили!

Бей зеркала, ломай все под корень!»

И в нашей интеллигенции нашлась одна только кучечка, коммунисты.

Когда гибнет корабль, — что делают?

Выкидывают все лишнее за борт… Коммунисты первым делом вышвырнули за борт старые бочки с российским идеализмом… Это все «старик» орудовал — российский, брат, человек… И народ сразу звериным чутьем почуял: это свои, не господа, эти рыдать не станут, у этих счет короткий… Вот почему, милый друг, я — с ними, хотя произращен в кропоткинской оранжерее, под стеклом, в мечтах… И нас не мало таких, — ого!

Ты зубы-то не скаль, Телегин, ты вообще эмбрион, примитив жизнерадостный… И есть, видишь ли, такие, которым сознательно приходится вывернуть себя наизнанку, мясом наружу и, чувствуя каждое прикосновение, утвердить в себе одну волевую силу — ненависть… Драться без этого нельзя… Мы сделаем все, что в силах человеческих, — поставим впереди цель, куда пойдет народ… Но ведь нас — кучка… А враги — повсюду… Ты слыхал про чехословаков?

Придет комиссар, он тебе расскажет… Знаешь, чего боюсь?

Боюсь, что у нас это самоубийство.

Не верю, — месяц, два, полгода — больше не продержимся… Обречены, брат… Кончится все — генералом… И я тебе говорю, — виноваты во всем славянофилы… Когда началось освобождение крестьян, надо было кричать:

«Беда, гибнем, нам нужно интенсивное сельское хозяйство, бешеное развитие промышленности, поголовное образование… Пусть приходит новый Пугачев, Стенька Разин, все равно, — вдребезги разбить крепостной костяк…» Вот какую мораль нужно было тогда бросить в массы, вот на чем воспитывать интеллигенцию… А мы изошли в потоках счастливых слез:

«Боже мой, как необъятна, как самобытна Россия!

И мужичок теперь свободен, как воздух, и помещичьи усадьбы с тургеневскими барышнями целы, и таинственная душа у народа нашего, — не то что на скаредном Западе…» И вот я теперь — топчу всякую мечту!

Сапожков больше не мог говорить.

Лицо его пылало.

Но, видимо, самого главного он так и не сказал.

Телегин, оглушенный водопадом его слов, сидел, открыв рот, с остывшей кружкой на коленях.

В проходе вагона послышались шаги, как будто шел кто-то неимоверно тяжелый.

Дверь купе приотворилась, и показался широкий, среднего роста человек с прилипшими к большому лбу темными волосами.

Он молча сел под лампой, положив на колени большие руки.

На обветренном грубом лице его редкие морщины казались шрамами, глаз не было видно в тени глазниц и нависших бровей.

Это был начальник особого отдела полка, товарищ Гымза.

— Опять шпирт достал? — спросил он негромко и серьезно. 

— Смотри, товарищ…

— Какой такой спирт?

Ну тебя к свиньям.

Видишь, чай пьем, — сказал Сапожков.

Гымза, не шевелясь, прогудел:

— Так еще хуже, что врешь.

Спиртищем из окна так и тянет, в теплушках шевеление началось, бойцы принюхиваются… Бузы у нас мало?

Во-вторых, опять философию завел, дурацкую волынку, отсюда я заключаю, что ты пьяный.

— Ну, пьяный, ну, расстреляй меня.

— Расстрелять мне тебя недолго, это ты хорошо знаешь, и если я терплю, то принимая во внимание твои боевые качества…

— Дай-ка табаку, — сказал Сапожков.

Гымза важно достал из кармана тряпичный кисет.

Затем, обращаясь к Телегину, продолжал медленным голосом, точно тер жернова:

— Каждый раз одна и та же недопустимая картина: на прошлой неделе расстреляли троих подлецов, я сам допрашивал, — гниль, во всем сознались.