Катя уговорила мужа уехать, забыть на время о большевиках, о немцах.
А там будет видно.
Вадим Петрович подчинился.
Сидел в Самаре, не выходя из докторской квартиры.
Ел, спал.
Но — забыть!
Разворачивая каждое утро «Вестник Самарского совета», печатающийся на оберточной бумаге, стискивал челюсти.
Каждая строчка полосовала, как хлыст.
«…Всероссийский съезд Советов крестьянских депутатов призывает крестьян, рабочих и солдат Германии и Австро-Венгрии дать беспощадный отпор империалистическим требованиям своих правительств… Призывает солдат, крестьян и рабочих Франции, Англии и Италии заставить свои кровавые правительства немедленно заключить честный демократический мир всех народов… Долой империалистическую войну!
Да здравствует братство трудящихся всех стран!»
— Забыть!
Катя, Катя!
Тут нужно забыть себя.
Забыть тысячелетнее прошлое.
Былое величие… Еще века не прошло, когда Россия диктовала свою волю Европе… Что же, — и все это смиренно положить к ногам немцев?
Диктатура пролетариата!..
Слова-то какие!
Глупость!
Ох, глупость российская… А мужичок?
Ох, мужичок!
Заплатит он горько за свои дела…
— Нет, Дмитрий Степанович, — отвечал Рощин на пространные рассуждения доктора за чайным столом, — в России еще найдутся силы… Мы еще не выдохлись… Мы не навоз для ваших немцев… Поборемся!
Отстоим Россию! И накажем… Накажем жестоко… Дайте срок…
Катя, третья собеседница за самоваром, понимала из всех этих споров только одно, что любимый человек, Рощин, несчастен и страдает, как на медленной пытке.
Коротко стриженная, круглая голова его подернулась серебром.
Худое лицо с ввалившимися темными глазами было точно обугленное.
Когда он говорил, сжимая тяжелые руки на рваной клеенке стола:
«Мы отомстим!
Мы накажем!» — Кате представлялось только, что вот он пришел домой, обиженный, обессиленный, замученный, и грозит кому-то:
«Погоди ты там, ужо с тобой расправимся…» Кому, на самом деле, мог отомстить Рощин — нежный, деликатный, смертельно уставший?
Не этим же оборванным русским солдатам, выпрашивающим на студеных улицах хлеба и папирос?..
Катя осторожно садилась рядом с мужем и гладила его руку.
Ее заливала нежность и жалость к нему.
Она не могла ощущать зла: ощутив его к кому-нибудь, она осудила бы прежде всего себя.
Она ничего не понимала в происходящем!
Революция представлялась ей грозовой ночью, опустившейся на Россию.
Она боялась некоторых слов: например, совдеп казался ей свирепым словом, ревком — страшным, как рев быка, просунувшего кудрявую морду сквозь плетень в сад, где стояла маленькая Катя (было такое происшествие в детстве). Когда она разворачивала коричневый газетный лист и читала
«Французский империализм с его мрачными захватными планами и хищническими союзами…» — ей представлялся тихий в голубоватой летней мгле Париж, запах ванили и грусти, журчащие ручейки вдоль тротуаров, вспоминала о незнакомом старом человеке, который ходил за Катей повсюду и за день до смерти заговорил с ней на скамейке в саду:
«Вы не должны меня бояться, у меня грудная жаба, я старик.
Со мной случилось большое несчастье, — я вас полюбил.
О, какое милое, какое милое ваше лицо…»
«Ну, какие же они империалисты», — думала Катя.
Зима кончалась.
По городу ходили слухи, один другого удивительнее.
Говорили, что англичане и французы тайно мирятся с немцами, с тем чтобы общими силами двинуться на Россию.
Рассказывали о легендарных победах генерала Корнилова, который с горсточкой офицеров разбивает многотысячные отряды Красной гвардии, берет станицы, отдает их за ненадобностью и к лету готовит генеральное наступление на Москву.
— Ах, Катя, — говорил Рощин, — ведь я сижу в тепле, а там дерутся… Нельзя, нельзя…
Четвертого февраля мимо окон докторской квартиры пошли толпы народа с флагами и лозунгами… Падал крупный снег, поднималась метель, медные трубы ревели «Интернационал».
Шумно ввалился в столовую доктор в шапке и шубе, засыпанный снегом.
— Господа, мир с немцами!