На деньги, вырученные от продажи, она прожила весну и лето.
Город пустел.
В часе езды от Петербурга, за Сестрой-рекой, начинался фронт.
Правительство переехало в Москву.
Дворцы гляделись в Неву расстрелянными, пустынными окнами.
Улицы не освещались.
Милиционерам не было большой охоты охранять покой все равно уже обреченных буржуев.
По вечерам появлялись на улицах страшные люди, каких раньше никто и не видывал.
Они заглядывали в окна, бродили по темным лестницам, пробуя ручки дверей.
Не дай бог, если кто не уберегся, не заложился на десять крючков и цепочек.
Слышался подозрительный шорох, и в квартиру проникали неизвестные.
«Руки вверх!» — бросались на обитателей, вязали электрическими проводами и затем не спеша выносили узлы с добром.
В городе была холера.
Когда поспели ягоды, стало совсем страшно: люди падали в корчах на улицах и на рынках.
Повсюду шептались.
Ждали неслыханной беды.
Говорили, что красноармейцы сажают на картуз пятиконечную звезду кверху ногами, — и это есть антихристова печать, и будто в запертой часовне на мосту лейтенанта Шмидта стал появляться «белый муж», — и это к тому, что беды ждать надо от великих вод.
С мостов указывали на погасшие заводские трубы, — в багровом закате они торчали, как «чертовы пальцы».
Фабрики закрывались.
Рабочие уходили в продовольственные отряды, иные — по деревням.
На улицах между булыжниками зазеленела травка.
Даша выходила из дому не каждый день и то только по утрам — на рынок, где бессовестные чухонки заламывали за пуд картошки две пары брюк.
Все чаще на рынках появлялись красногвардейцы и стрельбой в воздух разгоняли пережитки буржуазного строя — чухонок с картошкой и дамочек со штанами и занавесками.
С каждым днем труднее становилось добывать провизию.
Иногда выручал тот же Матте, выменивая старинные вещицы на консервы и сахар.
Даша старалась меньше есть, чтобы меньше было хлопот.
Вставала рано.
Что-нибудь шила, если бывали нитки, или брала книжку, помеченную тринадцатым, четырнадцатым годом, читала — только чтобы не думать; но больше всего думала, сидя у окна: вернее, мысли ее блуждали вокруг темной точки.
Недавнее душевное потрясение, отчаяние, тоска — все словно сжалось теперь в этот посторонний комочек в мозгу: остаток болезни.
Она так похудела, что стала похожа на шестнадцатилетнюю девочку.
Да и всю себя чувствовала снова по-девичьи, но уже без девичьей игры.
Проходило лето.
Кончались белые ночи, и мрачнее разливались закаты за Кронштадтом.
В открытое окно с пятого этажа далеко было видно: пустеющие улицы, куда опускался ночной сумрак, темные окна домов.
Огни не зажигались.
Редко слышались шаги прохожего.
Даша думала: что же будет дальше?
Когда кончится это оцепенение?
Скоро осень, дожди, снова завоет студеный ветер над крышей.
Нет дров.
Шуба продана.
Может быть, вернется Иван Ильич… Но будет снова — тоска, краснеющие угольки в лампочках, ненужная жизнь.
Найти силы, стряхнуть, оцепенение, уйти из этого дома, где она заживо похоронена, уехать из этого умирающего города!..
Тогда должно же случиться что-то новое в жизни.
Первый раз за этот год Даша подумала о «новом».
Она поймала себя на этой мысли, взволновалась, изумилась, будто снова сквозь завесу безнадежного уныния почудились отблески сияющего простора — того, что пригрезился ей однажды на волжском пароходе.
Тогда настали дни грусти об Иване Ильиче: она жалела его по-новому, по-сестриному, с жалостью вспоминала его терпеливые заботы, его в конце концов никому не мешающее добродушие.
Даша отыскала в книжном шкафу три белых томика стихов Бессонова — совсем истлевшее воспоминание.
Прочла их перед вечером, в тишине, когда мимо окна летали ласточки, как черные стрелки.
В стихах она нашла слова о своей грусти, об одиночестве, о темном ветре, который будет посвистывать над ее могилой… Даша помечтала, поплакала.