Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Идиот (1869)

Приостановить аудио

"Вот этот особенный случай, который я так подробно описал, и был причиной, что я совершенно "решился".

Окончательному решению способствовала, стало быть, не логика, не логическое убеждение, а отвращение.

Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы.

Это привидение меня унизило.

Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула.

И только тогда, когда я, уже в сумерки, ощутил, наконец, в себе окончательный момент полный решимости, мне стало легче.

Это был только первый момент; за другим моментом я ездил в Павловск, но это уже довольно объяснено".

VII.

"У меня был маленький карманный пистолет; я завел его, когда еще был ребенком, в тот смешной возраст, когда вдруг начинают нравиться истории о дуэлях, о нападениях разбойников, о том как и меня вызовут на дуэль, и как благородно я буду стоять под пистолетом.

Месяц тому назад я его осмотрел и приготовил.

В ящике, где он лежал, отыскались две пули, а в пороховом рожке пороху заряда на три.

Пистолет этот дрянь, берет в сторону и бьет всего шагов на пятнадцать; но уж, конечно, может своротить череп на сторону, если приставить его вплоть к виску.

"Я положил умереть в Павловске, на восходе солнца и сойдя в парк, чтобы не обеспокоить никого на даче.

Мое

"Объяснение" достаточно объяснит все дело полиции.

Охотники до психологии и те, кому надо, могут вывести из него все, что им будет угодно.

Я бы не желал, однако ж, чтоб эта рукопись предана была гласности.

Прошу князя сохранить экземпляр у себя и сообщить другой экземпляр Аглае Ивановне Епанчиной.

Такова моя воля.

Завещаю мой скелет в Медицинскую Академию для научной пользы.

"Я не признаю судей над собою и знаю, что я теперь вне всякой власти суда.

Еще недавно рассмешило меня предположение: что если бы мне вдруг вздумалось теперь убить кого угодно, хоть десять человек разом, или сделать что-нибудь самое ужасное, что только считается самым ужасным на этом свете, то в какой просак поставлен бы был предо мной суд с моими двумя-тремя неделями сроку и с уничтожением пыток и истязаний?

Я умер бы комфортно в их госпитале, в тепле и с внимательным доктором, и, может быть, гораздо комфортнее и теплее, чем у себя дома.

Не понимаю, почему людям в таком же как я положении не приходит такая же мысль в голову, хоть бы только для штуки?

Может быть, впрочем, и приходит; веселых людей и у нас много отыщется.

"Но если я и не признаю суда над собой, то все-таки знаю, что меня будут судить, когда я уже буду ответчиком глухим и безгласным.

Не хочу уходить, не оставив слова в ответ, - слова свободного, а не вынужденного, - не для оправдания, - о, нет! просить прощения мне не у кого и не в чем, - а так, потому что сам желаю того.

"Тут, во-первых, странная мысль: кому, во имя какого права, во имя какого побуждения вздумалось бы оспаривать теперь у меня мое право на эти две-три недели моего срока?

Какому суду тут дело?

Кому именно нужно, чтоб я был не только приговорен, но и благонравно выдержал срок приговора?

Неужели в самом деле, кому-нибудь это надо?

Для нравственности?

Я еще понимаю, что если б я в цвете здоровья и сил посягнул на мою жизнь, которая "могла бы быть полезна моему ближнему", и т. д., то нравственность могла бы еще упрекнуть меня, по старой рутине, за то, что я распорядился моею жизнию без спросу, или там в чем сама знает.

Но теперь, теперь, когда мне уже прочитан срок приговора?

Какой нравственности нужно еще сверх вашей жизни, и последнее хрипение, с которым вы отдадите последний атом жизни, выслушивая утешения князя, который непременно дойдет в своих христианских доказательствах до счастливой мысли, что в сущности оно даже и лучше, что вы умираете. (Такие как он христиане всегда доходят до этой идеи: это их любимый конек.) И чего им хочется с их смешными "павловскими деревьями"?

Усладить последние часы моей жизни?

Неужто им непонятно, что чем более я забудусь, чем более отдамся этому последнему призраку жизни и любви, которым они хотят заслонить от меня мою Мейерову стену и все, что на ней так откровенно и простодушно написано, тем несчастнее они меня сделают?

Для чего мне ваша природа, ваш Павловский парк, ваши восходы и закаты солнца, ваше голубое небо и ваши вседовольные лица, когда весь этот пир, которому нет конца, начал с того, что одного меня счел за лишнего?

Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всем этом пире и хоре участница, место знает свое, любит его и счастлива, а я один выкидыш, и только по малодушию моему до сих пор не хотел понять это!

О, я ведь знаю, как бы хотелось князю и всем им довести меня до того, чтоб и я, вместо всех этих "коварных и злобных" речей, пропел из благонравия и для торжества нравственности знаменитую и классическую строфу Мильвуа:

"О, puissent voir votre beautй sacrйe Tant d'amis sourds а mes adieux!

Qu'ils meurent pleins de jours, que lew mort soit pleurйe!

Qu'un ami leur ferme les yeux!"

"Но верьте, верьте, простодушные люди, что и в этой благонравной строфе, в этом академическом благословении миру во французских стихах засело столько затаенной желчи, столько непримиримой, самоусладившейся в рифмах злобы, что даже сам поэт, может быть, попал в просак и принял эту злобу за слезы умиления, с тем и помер; мир его праху!

Знайте, что есть такой предел позора в сознании собственного ничтожества и слабосилия, дальше которого человек уже не может идти, и с которого начинает ощущать в самом позоре своем громадное наслаждение… Ну, конечно, смирение есть громадная сила в этом смысле, я это допускаю, - хотя и не в том смысле, в каком религия принимает смирение за силу.

"Религия!

Вечную жизнь я допускаю и, может быть, всегда допускал.

Пусть зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало: "я есмь!", и пусть ему вдруг предписано этою высшею силой уничтожиться, потому что там так для чего-то, - и даже без объяснения для чего, - это надо, пусть, я все это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при этом понадобилось смирение мое?

Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?

Неужели там и в самом деле кто-нибудь обидится тем, что я не хочу подождать двух недель?