Когда старуха слегла совсем, то за ней пришли ухаживать деревенские старухи, по очереди, так там устроено.
Тогда Мари совсем уже перестали кормить; а в деревне все ее гнали, и никто даже ей работы не хотел дать как прежде.
Все точно плевали на нее, а мужчины даже за женщину перестали ее считать, все такие скверности ей говорили.
Иногда, очень редко, когда пьяные напивались в воскресенье, для смеху бросали ей гроши, так, прямо на землю; Мари молча поднимала.
Она уже тогда начала кашлять кровью.
Наконец, ее отребья стали уж совсем лохмотьями, так что стыдно было показаться в деревне; ходила же она с самого возвращения босая.
Вот тут-то, особенно дети, всею ватагой, - их было человек сорок слишком школьников, - стали дразнить ее и даже грязью в нее кидали.
Она попросилась к пастуху, чтобы пустил ее коров стеречь, но пастух прогнал.
Тогда она сама, без позволения, стала со стадом уходить на целый день из дому.
Так как она очень много пользы приносила пастуху, и он заметил это, то уж и не прогонял ее, и иногда даже ей остатки от своего обеда давал, сыру и хлеба.
Он это за великую милость с своей стороны почитал.
Когда же мать померла, то пастор в церкви не постыдился всенародно опозорить Мари.
Мари стояла за гробом, как была, в своих лохмотьях, и плакала.
Сошлось много народу смотреть, как она будет плакать и за гробом идти; тогда пастор, - он еще был молодой человек, и вся его амбиция была сделаться большим проповедником, - обратился ко всем и указал на Мари.
"Вот кто была причиной смерти этой почтенной женщины" (и неправда, потому что та уже два года была больна), "вот она стоит пред вами и не смеет взглянуть, потому что она отмечена перстом божиим; вот она босая и в лохмотьях, - пример тем, которые теряют добродетель!
Кто же она?
Это дочь ее!", и все в этом роде.
И представьте, эта низость почти всем им понравилась, но… тут вышла особенная история; тут вступились дети, потому что в это время дети были все уже на моей стороне и стали любить Мари.
Это вот как вышло.
Мне захотелось что-нибудь сделать Мари; ей очень надо было денег дать, но денег там у меня никогда не было ни копейки.
У меня была маленькая бриллиантовая булавка, и я ее продал одному перекупщику; он по деревням ездил и старым платьем торговал.
Он мне дал восемь франков, а она стоила верных сорок.
Я долго старался встретить Мари одну; наконец, мы встретились за деревней, у изгороди, на боковой тропинке в гору, за деревом.
Тут я ей дал восемь франков и сказал ей, чтоб она берегла, потому что у меня больше уж не будет, а потом поцеловал ее и сказал, чтоб она не думала, что у меня какое-нибудь нехорошее намерение, и что целую я ее не потому, что влюблен в нее, а потому, что мне ее очень жаль, и что я с самого начала ее нисколько за виноватую не почитал, а только за несчастную.
Мне очень хотелось тут же и утешить, и уверить ее, что она не должна себя такою низкою считать пред всеми, но она, кажется, не поняла.
Я это сейчас заметил, хотя она все время почти молчала и стояла предо мной, потупив глаза и ужасно стыдясь.
Когда я кончил, она мне руку поцеловала, и я тотчас же взял ее руку и хотел поцеловать, но она поскорей отдернула.
Вдруг в это время нас подглядели дети, целая толпа; я потом узнал, что они давно за мной подсматривали.
Они начали свистать, хлопать в ладошки и смеяться, а Мари бросилась бежать.
Я хотел-было говорить, но они в меня стали камнями кидать.
В тот же день все узнали, вся деревня? все обрушилось опять на Мари: ее еще пуще стали но любить.
Я слыхал даже, что ее хотели присудить к наказанию, но, слава богу, прошло так; зато уж дети ей проходу не стали давать, дразнили пуще прежнего, грязью кидались; гонят ее, она бежит от них с своею слабою грудью, задохнется, они за ней, кричат, бранятся.
Один раз я даже бросился с ними драться.
Потом я стал им говорить, говорил каждый день, когда только мог.
Они иногда останавливались и слушали, хотя все еще бранились.
Я им рассказал, какая Мари несчастная; скоро они перестали браниться и стали отходить молча.
Мало-по-малу мы стали разговаривать, я от них ничего не таил; я им все рассказал.
Они очень любопытно слушали и скоро стали жалеть Мари.
Иные, встречаясь с нею, стали ласково с нею здороваться; там в обычае, встретя друг друга, - знакомые или нет, - кланяться и говорить: "здравствуйте".
Воображаю, как Мари удивлялась, Однажды две девочки достали кушанья и снесли к ней, отдали, пришли и мне сказали.
Они говорили, что Мари расплакалась, и что они теперь ее очень любят.
Скоро и все стали любить ее, а вместе с тем и меня вдруг стали любить.
Они стали часто приходить ко мне и все просили, чтоб я им рассказывал; мне кажется, что я хорошо рассказывал, потому что они очень любили меня слушать.
А впоследствии я и учился, и читал все только для того, чтоб им потом рассказать, и все три года потом я им рассказывал.
Когда потом все меня обвиняли, - Шнейдер тоже, - зачем я с ними говорю как с большими и ничего от них не скрываю, то я им отвечал, что лгать им стыдно, что они и без того все знают, как ни таи от них, и узнают, пожалуй, скверно, а от меня не скверно узнают.
Стоило только всякому вспомнить, как сам был ребенком.
Они не согласны были… Я поцеловал Мари еще за две недели до того, как ее мать умерла; когда же пастор проповедь говорил, то все дети были уже на моей стороне.
Я им тотчас же рассказал и растолковал поступок пастора; все на него рассердились, а некоторые до того, что ему камнями стекла в окнах разбили.
Я их остановил, потому что уж это было дурно; но тотчас же в деревне все все узнали, и вот тут и начали обвинять меня, что я испортил детей.
Потом все узнали, что дети любят Мари, и ужасно перепугались; но Мари уже была счастлива.