Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Идиот (1869)

Приостановить аудио

Эти три целковых я в тот же вечер пропил в ресторане.

Вошел и спросил бутылку лафиту; никогда до того я не спрашивал так одну бутылку, без ничего; захотелось поскорее истратить.

Особенного угрызения совести я ни тогда, ни потом не чувствовал.

Другой раз наверное не повторил бы; этому верьте, или нет, как угодно, я не интересуюсь.

Ну-с, вот и все.

- Только уж, конечно, это не самый худший ваш поступок, - с отвращением сказала Дарья Алексеевна.

- Это психологический случай, а не поступок, - заметил Афанасий Иванович.

- А служанка? - спросила Настасья Филипповна, не скрывая самого брезгливого отвращения.

- А служанку согнали на другой же день, разумеется.

Это строгий дом.

- И вы допустили?

- Вот прекрасно!

Так неужели же мне было пойти и сказать на себя? - захихикал Фердыщенко, впрочем, пораженный отчасти общим, слишком неприятным впечатлением от его рассказа.

- Как это грязно! - вскричала Настасья Филипповна.

- Ба!

Вы хотите от человека слышать самый скверный его поступок, и при этом блеска требуете!

Самые скверные поступки и всегда очень грязны, мы сейчас это от Ивана Петровича услышим; да и мало ли что снаружи блестит и добродетелью хочет казаться, потому что своя карета есть.

Мало ли кто свою карету имеет… И какими способами…

Одним словом, Фердыщенко совершенно не выдержал и вдруг озлобился, даже до забвения себя, перешел чрез мерку; даже все лицо его покривилось.

Как ни странно, но очень могло быть, что он ожидал совершенно другого успеха от своего рассказа.

Эти "промахи" дурного тона и "хвастовство особого рода", как выразился об этом Тоцкий, случались весьма часто с Фердыщенком и были совершенно в его характере.

Настасья Филипповна даже вздрогнула от гнева и пристально поглядела на Фердыщенка; тот мигом струсил и примолк, чуть не похолодев от испуга: слишком далеко уж зашел.

- А не кончить ли совсем? - лукаво спросил Афанасий Иванович.

- Очередь моя, но я пользуюсь моею льготой и не стану рассказывать, - решительно сказал Птицын.

- Вы не хотите?

- Не могу, Настасья Филипповна; да и вообще считаю такое пети-жї невозможным.

- Генерал, кажется, по очереди следует вам, - обратилась к нему Настасья Филипповна, - если и вы откажетесь, то у нас все вслед за вами расстроится, и мне будет жаль, потому что я рассчитывала рассказать в заключение один поступок "из моей собственной жизни", но только хотела после вас и Афанасия Ивановича, потому что вы должны же меня ободрить, - заключила она, рассмеявшись.

- О, если и вы обещаетесь, - с жаром вскричал генерал, - то я готов вам хоть всю мою жизнь пересказать; но я, признаюсь, ожидая очереди, уже приготовил свой анекдот…

- И уже по одному виду его превосходительства можно заключить, с каким особенным литературным удовольствием он обработал свой анекдотик, - осмелился заметить все еще несколько смущенный Фердыщенко, ядовито улыбаясь.

Настасья Филипповна мельком взглянула на генерала и тоже про себя улыбнулась.

Но видно было, что тоска и раздражительность усиливались в ней все сильнее и сильнее.

Афанасий Иванович испугался вдвое, услышав про обещание рассказа.

- Мне, господа, как и всякому, случалось делать поступки не совсем изящные в моей жизни, - начал генерал, - но страннее всего то, что я сам считаю коротенький анекдот, который сейчас расскажу, самым сквернейшим анекдотом из всей моей жизни.

Между тем тому прошло чуть не тридцать пять лет; но никогда-то я не мог оторваться, при воспоминании, от некоторого, так сказать, скребущего по сердцу впечатления.

Дело, впрочем, чрезвычайно глупое: был я тогда еще только что прапорщиком и в армии лямку тянул.

Ну, известно, прапорщик: кровь кипяток, а хозяйство копеечное; завелся у меня тогда денщик, Никифор, и ужасно о хозяйстве моем заботился, копил, зашивал, скреб и чистил, и даже везде воровал все, что мог стянуть, чтобы только в доме приумножить; вернейший и честнейший был человек.

Я, разумеется, был строг, но справедлив.

Некоторое время случилось нам стоять в городке.

Мне отвели в форштадте квартиру у одной отставной подпоручицы и к тому же вдовы.

Лет восьмидесяти, или, по крайней мере, около, была старушонка.

Домишко у ней был ветхий, дрянной, деревянный, и даже служанки у себя не имела по бедности.

Но главное, тем отличалась, что некогда имела многочисленнейшее семейство и родных; но одни в течение жизни перемерли, другие разќехались, третьи о старухе позабыли, а мужа своего лет сорок пять тому назад схоронила.

Жила с ней еще несколько лет пред этим племянница, горбатая и злая, говорят, как ведьма, и даже раз старуху укусила за палец, но и та померла, так что старуха года уж три пробивалась одна-одинїшенька.

Скучнехонько мне было у ней, да и пустая она такая была, ничего извлечь невозможно.

Наконец, украла у меня петуха.

Дело это до сих пор темное, но кроме нее было некому.

За петуха мы поссорились, и значительно, а тут как раз вышел случай, что меня, по первой же просьбе моей, на другую квартиру перевели, в противоположный форштадт, в многочисленное семейство одного купца с большою бородищей, как теперь его помню.

Переезжаем с Никифором с радостью, старуху же оставляем с негодованием.

Проходят дня три, прихожу с ученья, Никифор докладывает, "что напрасно, ваше благородие, нашу миску у прежней хозяйки оставили, не в чем суп подавать".

Я, разумеется, поражен: