— Ну, и врешь!
А с Альбертом-то, с этим офицеришкой черномазым, разве я не видал прошлый раз?
— Oh, oh, mais tu es…
— Ну, врешь, врешь; да ты что думаешь, что я сержусь?
Да наплевать; il faut que jeunesse se passe.
Не прогнать же тебе его, коли он был прежде меня и ты его любишь.
Только ты ему денег не давай, слышишь?
— Так ты и за это не сердишься?
Mais tu es un vrai philosophe, sais-tu?
Un vrai philosophe! — вскричала она в восторге.
— Eh bien, je t'aimerai, je t'aimerai — tu verras, tu sera content!
И действительно, с этих пор она ко мне даже как будто и в самом деле привязалась, даже дружески, и так прошли наши последние десять дней.
Обещанных «звезд» я не видал; но в некоторых отношениях она и в самом деле сдержала слово.
Сверх того, она познакомила меня с Hortense, которая была слишком даже замечательная в своем роде женщина и в нашем кружке называлась Therese-philosophe…
Впрочем, нечего об этом распространяться; все это могло бы составить особый рассказ, с особым колоритом, который я не хочу вставлять в эту повесть.
Дело в том, что я всеми силами желал, чтоб все это поскорее кончилось.
Но наших ста тысяч франков хватило, как я уже сказал, почти на месяц, чему я искренно удивлялся: по крайней мере, на восемьдесят тысяч, из этих денег, Blanche накупила себе вещей, и мы прожили никак не более двадцати тысяч франков, и — все-таки достало.
Blanche, которая под конец была уже почти откровенна со мной (по крайней мере кое в чем не врала мне), призналась, что по крайней мере на меня не падут долги, которые она принуждена была сделать.
«Я тебе не давала подписывать счетов и векселей, — говорила она мне, — потому что жалела тебя; а другая бы непременно это сделала и уходила бы тебя в тюрьму.
Видишь, видишь, как я тебя любила и какая я добрая!
Одна эта чертова свадьба чего будет мне стоить!»
У нас действительно была свадьба.
Случилась она уже в самом конце нашего месяца, и надо предположить, что на нее ушли самые последние подонки моих ста тысяч франков; тем дело и кончилось, то есть тем наш месяц и кончился, и я после этого формально вышел в отставку.
Случилось это так: неделю спустя после нашего водворения в Париже приехал генерал.
Он прямо приехал к Blanche и с первого же визита почти у нас и остался. Квартирка где-то, правда, у него была своя.
Blanche встретила его радостно, с визгами и хохотом и даже бросилась его обнимать; дело обошлось так, что уж она сама его не отпускала, и он всюду должен был следовать за нею: и на бульваре, и на катаньях, и в театре, и по знакомым.
На это употребление генерал еще годился; он был довольно сановит и приличен — росту почти высокого, с крашеными бакенами и усищами (он прежде служил в кирасирах), с лицом видным, хотя несколько и обрюзглым.
Манеры его были превосходные, фрак он носил очень ловко. В Париже он начал носить свои ордена.
С эдаким пройтись по бульвару было не только возможно, но, если так можно выразиться, даже рекомендательно.
Добрый и бестолковый генерал был всем этим ужасно доволен; он совсем не на это рассчитывал, когда к нам явился по приезде в Париж.
Он явился тогда, чуть не дрожа от страха; он думал, что Blanche закричит и велит его прогнать; а потому, при таком обороте дела, он пришел в восторг и весь этот месяц пробыл в каком-то бессмысленно-восторженном состоянии; да таким я его и оставил.
Уже здесь я узнал в подробности, что после тогдашнего внезапного отъезда нашего из Рулетенбурга с ним случилось, в то же утро, что-то вроде припадка. Он упал без чувств, а потом всю неделю был почти как сумасшедший и заговаривался.
Его лечили, но вдруг он все бросил, сел в вагон и прикатил в Париж.
Разумеется, прием Blanche оказался самым лучшим для него лекарством; но признаки болезни оставались долго спустя, несмотря на радостное и восторженное его состояние.
Рассуждать или даже только вести кой-как немного серьезный разговор он уж совершенно не мог; в таком случае он только приговаривал ко всякому слову «гм!» и кивал головой — тем и отделывался.
Часто он смеялся, но каким-то нервным, болезненным смехом, точно закатывался; другой раз сидит по целым часам пасмурный, как ночь, нахмурив свои густые брови.
Многого он совсем даже и не припоминал; стал до безобразия рассеян и взял привычку говорить сам с собой.
Только одна Blanche могла оживлять его; да и припадки пасмурного, угрюмого состояния, когда он забивался в угол, означали только то, что он давно не видел Blanche, или что Blanche куда-нибудь уехала, а его с собой не взяла, или, уезжая, не приласкала его.
При этом он сам не сказал бы, чего ему хочется, и сам не знал, что он пасмурен и грустен.
Просидев час или два (я замечал это раза два, когда Blanche уезжала на целый день, вероятно, к Альберту), он вдруг начинает озираться, суетиться, оглядывается, припоминает и как будто хочет кого-то сыскать; но, не видя никого и так и не припомнив, о чем хотел спросить, он опять впадал в забытье до тех пор, пока вдруг не являлась Blanche, веселая, резвая, разодетая, с своим звонким хохотом; она подбегала к нему, начинала его тормошить и даже целовала, чем, впрочем, редко его жаловала.
Раз генерал до того ей обрадовался, что даже заплакал, — я даже подивился.
Blanche, с самого его появления у нас, начала тотчас же за него предо мною адвокатствовать. Она пускалась даже в красноречие; напоминала, что она изменила генералу из-за меня, что она была почти уж его невестою, слово дала ему; что из-за нее он бросил семейство, и что, наконец, я служил у него и должен бы это чувствовать, и что — как мне не стыдно… Я все молчал, а она ужасно тараторила. Наконец я рассмеялся, и тем дело и кончилось, то есть сперва она подумала, что я дурак, а под конец остановилась на мысли, что я очень хороший и складный человек.
Одним словом, я имел счастие решительно заслужить под конец полное благорасположение этой достойной девицы. (Blanche, впрочем, была и в самом деле предобрейшая девушка, — в своем только роде, разумеется; я ее не так ценил сначала.)
«Ты умный и добрый человек, — говаривала она мне под конец, — и… и… жаль только, что ты такой дурак!
Ты ничего, ничего не наживешь!»
«Un vrai russe, un calmouk!» — она несколько раз посылала меня прогуливать по улицам генерала, точь-в-точь с лакеем свою левретку. Я, впрочем, водил его и в театр, и в Bal-Mabile, и в рестораны.
На это Blanche выдавала и деньги, хотя у генерала были и свои, и он очень любил вынимать бумажник при людях.
Однажды я почти должен был употребить силу, чтобы не дать ему купить брошку в семьсот франков, которою он прельстился в Палерояле и которую во что бы то ни стало хотел подарить Blanche.
Ну, что ей была брошка в семьсот франков? У генерала и всех-то денег было не более тысячи франков.
Я никогда не мог узнать, откуда они у него явились? Полагаю, что от мистера Астлея, тем более что тот в отеле за них заплатил.