Генри Во весь экран Исповедь юмориста (1903)

Приостановить аудио

Я засел за работу.

Обои в моем кабинете были расписаны арабесками… или одалисками, а может быть, трапецоидами.

Упершись взглядом в одну из этих фигур, я сосредоточил свои мысли на юморе.

Я вздрогнул, — кто-то окликнул меня.

— Если ты не очень занят, милый, — сказал голос Луизы, — иди обедать.

Я взглянул на часы.

Да, страшная старуха с косой уже забрала себе пять часов моей жизни.

Я пошел обедать.

— Не надо тебе переутомляться, — сказала Луиза.

— Гете — или кто это, Наполеон? — говорил, что для умственной работы пять часов в день вполне достаточно.

Хорошо бы нам после обеда сходить с ребятами в лес.

— Да, я немножко устал, — признался я.

И мы пошли в лес.

Но скоро я втянулся.

Через месяц я уже сбывал рукописи без задержки, как партии скобяных товаров.

Я познал успех.

О моих фельетонах в еженедельнике заговорили. Критики снизошли до утверждения, что я внес в юмористику новую, свежую струю.

Для приумножения своих доходов я посылал кое-что и в другие журналы.

Я совершенствовал свою технику.

Забавная выдумка, воплощенная в двух стихотворных строках, приносила мне доллар.

Я мог приклеить ей бороду и подать ее в холодном виде как четверостишие, тогда ее ценность возрастала вдвое.

А перелицевать юбку да прибавить оборочку из рифм — и ее не узнаешь: это уже салонные стишки с иллюстрацией из модного журнала.

Я стал откладывать деньги, мы купили два ковра и фисгармонию.

В глазах соседей я был уже не просто балагур и остряк, как в дни моего бухгалтерства, а гражданин с некоторым весом.

Месяцев через пять или шесть мой юмор стал утрачивать свою непосредственность.

Шутки и остроты уже не слетали у меня с языка сами собой.

Порой мне не хватало материала.

Я ловил себя на том, что прислушиваюсь — не мелькнет ли что-нибудь подходящее в разговорах моих друзей.

Иногда я часами грыз карандаш и разглядывал обои, силясь создать веселенький экспромт.

А потом я превратился в гарпию, в Молоха, в вампира, в злого гения всех моих знакомых.

Усталый, издерганный, алчный, я отравлял им жизнь.

Стоило мне услышать острое словцо, удачное сравнение, изящный парадокс, и я бросался на него, как собака на кость.

Я не доверял своей памяти: виновато отвернувшись, я украдкой записывал его впрок на манжете или в книжечку, с которой никогда не расставался.

Знакомые дивились на меня и огорчались.

Я совсем изменился.

Раньше я веселил и развлекал их, теперь я сосал их кровь.

Тщетно они стали бы дожидаться от меня шуток.

Шутки были слишком драгоценны, я берег их для себя.

Транжирить свои средства к существованию было бы непозволительной роскошью.

Как мрачная лисица, я расхваливал пение моих друзей-ворон, домогаясь, чтобы они выронили из клюва кусочек остроумия.

Люди стали избегать моего общества.

Я разучился улыбаться — даже этой цены я не платил за слова, которые беззастенчиво присваивал.

В поисках материала я грабил без разбора, мне годился любой человек, любой сюжет, любое время и место.

Даже в церкви мое развращенное воображение рыскало среди величественных колонн и приделов, вынюхивая добычу.

Едва священник объявлял «славословие великое», как я начинал комбинировать:

«Славословие — пустословие — предисловие — великое — лик ее…»

Всю проповедь я процеживал как сквозь сито, не обращая внимания на утекавший смысл, жадно ища хоть зернышка для каламбура или bon mot.

Самый торжественный хорал только служил аккомпанементом к моим думам о том, какие новые варианты можно выжать из комической ситуации: бас влюблен в сопрано, а сопрано — в тенора.

Я охотился и в собственном доме.

Жена моя — на редкость женственное создание, доброе, простодушное и экспансивное.