Я засел за работу.
Обои в моем кабинете были расписаны арабесками… или одалисками, а может быть, трапецоидами.
Упершись взглядом в одну из этих фигур, я сосредоточил свои мысли на юморе.
Я вздрогнул, — кто-то окликнул меня.
— Если ты не очень занят, милый, — сказал голос Луизы, — иди обедать.
Я взглянул на часы.
Да, страшная старуха с косой уже забрала себе пять часов моей жизни.
Я пошел обедать.
— Не надо тебе переутомляться, — сказала Луиза.
— Гете — или кто это, Наполеон? — говорил, что для умственной работы пять часов в день вполне достаточно.
Хорошо бы нам после обеда сходить с ребятами в лес.
— Да, я немножко устал, — признался я.
И мы пошли в лес.
Но скоро я втянулся.
Через месяц я уже сбывал рукописи без задержки, как партии скобяных товаров.
Я познал успех.
О моих фельетонах в еженедельнике заговорили. Критики снизошли до утверждения, что я внес в юмористику новую, свежую струю.
Для приумножения своих доходов я посылал кое-что и в другие журналы.
Я совершенствовал свою технику.
Забавная выдумка, воплощенная в двух стихотворных строках, приносила мне доллар.
Я мог приклеить ей бороду и подать ее в холодном виде как четверостишие, тогда ее ценность возрастала вдвое.
А перелицевать юбку да прибавить оборочку из рифм — и ее не узнаешь: это уже салонные стишки с иллюстрацией из модного журнала.
Я стал откладывать деньги, мы купили два ковра и фисгармонию.
В глазах соседей я был уже не просто балагур и остряк, как в дни моего бухгалтерства, а гражданин с некоторым весом.
Месяцев через пять или шесть мой юмор стал утрачивать свою непосредственность.
Шутки и остроты уже не слетали у меня с языка сами собой.
Порой мне не хватало материала.
Я ловил себя на том, что прислушиваюсь — не мелькнет ли что-нибудь подходящее в разговорах моих друзей.
Иногда я часами грыз карандаш и разглядывал обои, силясь создать веселенький экспромт.
А потом я превратился в гарпию, в Молоха, в вампира, в злого гения всех моих знакомых.
Усталый, издерганный, алчный, я отравлял им жизнь.
Стоило мне услышать острое словцо, удачное сравнение, изящный парадокс, и я бросался на него, как собака на кость.
Я не доверял своей памяти: виновато отвернувшись, я украдкой записывал его впрок на манжете или в книжечку, с которой никогда не расставался.
Знакомые дивились на меня и огорчались.
Я совсем изменился.
Раньше я веселил и развлекал их, теперь я сосал их кровь.
Тщетно они стали бы дожидаться от меня шуток.
Шутки были слишком драгоценны, я берег их для себя.
Транжирить свои средства к существованию было бы непозволительной роскошью.
Как мрачная лисица, я расхваливал пение моих друзей-ворон, домогаясь, чтобы они выронили из клюва кусочек остроумия.
Люди стали избегать моего общества.
Я разучился улыбаться — даже этой цены я не платил за слова, которые беззастенчиво присваивал.
В поисках материала я грабил без разбора, мне годился любой человек, любой сюжет, любое время и место.
Даже в церкви мое развращенное воображение рыскало среди величественных колонн и приделов, вынюхивая добычу.
Едва священник объявлял «славословие великое», как я начинал комбинировать:
«Славословие — пустословие — предисловие — великое — лик ее…»
Всю проповедь я процеживал как сквозь сито, не обращая внимания на утекавший смысл, жадно ища хоть зернышка для каламбура или bon mot.
Самый торжественный хорал только служил аккомпанементом к моим думам о том, какие новые варианты можно выжать из комической ситуации: бас влюблен в сопрано, а сопрано — в тенора.
Я охотился и в собственном доме.
Жена моя — на редкость женственное создание, доброе, простодушное и экспансивное.