Прежде разговаривать с нею было для меня наслаждением, каждая ее мысль доставляла мне радость.
Теперь я эксплуатировал ее, как золотой прииск, старательно выбирая из ее речи крупинки смешной, но милой непоследовательности, отличающей женский ум.
Я стал сбывать на рынок эти перлы забавной наивности, предназначенные блистать лишь у священного домашнего очага.
С сатанинским коварством я вызывал жену на разговоры.
Не подозревая худого, она открывала мне душу.
А я выставлял ее душу для всеобщего обозрения на холодной, кричащей, пошлой печатной странице.
Иуда от литературы, я предавал Луизу поцелуем.
За жалкие сребреники я напяливал шутовской наряд на чувства, которые она мне поверяла, и посылал их плясать на рыночной площади.
Милая Луиза!
По ночам я склонялся над ней, как волк над ягненком, прислушиваясь, не заговорит ли она во сне, ловя каждое слово, которое я мог назавтра пустить в обработку.
И это еще не самое худшее.
Да простит меня Бог!
Я вонзил когти в невинный лепет моих малолетних детей.
Гай и Виола являли собой два неиссякаемых источника уморительных детских фантазий и словечек.
Это был ходкий товар, и я регулярно поставлял его одному журналу для отдела «Чего только не выдумают дети».
Я стал выслеживать сына и дочь, как индеец — антилопу.
Чтобы подслушать их болтовню, я прятался за дверьми и диванами или в садике переползал на четвереньках от куста к кусту.
Единственным моим отличием от гарпии было то, что меня не терзало раскаяние.
Однажды, когда в голове у меня не было ни единой мысли, а рукопись надо было отослать с ближайшей почтой, я зарылся в кучу сухих листьев в саду, зная, что дети придут сюда играть.
Я отказываюсь верить, что Гай сделал это с умыслом, но даже если так, не мне осуждать его за то, что он поджег листья и тем погубил мой новый костюм и чуть не кремировал заживо родного отца.
Скоро мои дети стали бегать от меня, как от чумы.
Нередко, подбираясь к ним подобно хищному зверю, я слышал, как один говорил другому:
«Вон идет папа», — и, подхватив игрушки, они взапуски мчались в какое-нибудь безопасное место.
Вот как низко я пал!
Финансовые мои дела между тем шли неплохо.
За год я положил в банк тысячу долларов, и прожили мы этот год безбедно.
Но какой ценой мне это далось!
Я не знаю в точности, что такое пария, но, кажется, это именно то, чем я стал.
У меня не было больше ни друзей, ни утех, все мне опостылело.
Я принес на алтарь Маммоны счастье моей семьи.
Как стяжательница-пчела, я собирал мед из прекраснейших цветов жизни, и все сторонились меня, опасаясь моего жала.
Как-то раз знакомый человек окликнул меня с приветливой улыбкой.
Уже много месяцев со мной не случалось ничего подобного.
Я проходил мимо похоронного бюро Питера Геффельбауэра.
Питер стоял в дверях и поздоровался со мной.
Я остановился, до глубины души взволнованный его приветствием.
Он пригласил меня зайти.
День был холодный, дождливый.
Мы прошли в заднюю комнату, где топилась печка.
К Питеру пришел клиент, и он ненадолго оставил меня одного.
И тут я испытал давно забытое чувство — чувство блаженного отдохновения и мира. Я огляделся.
Меня окружали ряды гробов полированного палисандрового дерева, черные покровы, кисти, плюмажи, полосы траурного крепа и прочие атрибуты похоронного ремесла.
Это было царство порядка и тишины, серьезных и возвышенных раздумий.
Это был уголок на краю жизни, овеянный духом вечного покоя.
Войдя сюда, я оставил за дверью суетные мирские заботы.
Я не испытывал желания найти в этой благолепной, чинной обстановке пищу для юмора.
Ум мой словно растянулся, отдыхая, на черном ложе, задрапированном кроткими мыслями.
Четверть часа тому назад я был развратным юмористом.
Теперь я был философом, безмятежно предающимся созерцанию.
Я обрел убежище от юмора, от бесконечной, изматывающей, унизительной погони за быстрой шуткой, за ускользающей остротой, за увертливой репликой.