Схожу-ка я на колонку, а то горло пересохло, кто со мной?
Никто – или они не хотят пить, или боятся пропустить, когда их вызовут.
Внизу – что-то вроде приёмной, там я обнаруживаю Абер – щёки её от недавних горестей ещё красные, под глазами мешки.
За небольшим столиком она пишет письмо домой, она уже успокоилась и рада, что возвращается на ферму.
Я спрашиваю:
– Что же вы отказались отвечать?
Она поднимает свои воловьи глаза:
– Мне тут так страшно, сил никаких нет.
Мать поместила меня в пансион, отец не хотел, он говорил, что я должна заниматься хозяйством, как мои сёстры, стирать, работать в саду, мама настояла на своём, и её послушались. В меня вдалбливали знания так, что голова вспухла, и вы видите, что сегодня из этого вышло.
А ведь я говорила!
Теперь-то они мне поверят!
И она вновь, умиротворённая, берётся за ручку.
Вверху, в зале, царит убийственная жара.
Почти все девчонки – красные и потные (мне повезло, я от жары не краснею!), вид растерянный, напряжённый: они ждут, когда их вызовут, до жути боясь наговорить глупостей.
Скоро, наконец, полдень и мы уйдём отсюда?
Анаис приходит с физики и химии; она не красная, да и как она может покраснеть?
Думаю, и в кипящем котле она осталась бы жёлтой и холодной.
– Ну как?
– Уф, всё позади.
Рубо, оказывается, ещё и по-английски спрашивает. Он заставил меня читать и переводить. Почему-то, когда я читала по-английски, он всё кривил рожу. Дурак какой-то!
Это из-за произношения!
Подозреваю, что у Эме Лантене, дающей нам уроки английского, выговор не слишком чистый, и скоро этот болван Рубо начнёт измываться уже надо мной из-за того, что у меня выговор не лучше.
Весёленькое дельце!
Меня бесит мысль, что этот идиот будет надо мной потешаться.
Полдень.
Экзаменаторы поднимаются, а мы с шумом и гамом направляемся к дверям.
Лакруа – волосы торчком, глаза выпучены – объявляет, что наш маленький праздник продолжится в два тридцать.
Мадемуазель едва отлавливает нас в толпе галдящих сорок и ведёт в ресторан.
Она ещё сердится на меня за моё «безобразное» поведение по отношению к Лакруа, но мне всё равно.
Солнце палит, меня разбирает усталость, нет сил шевелить языком…
Ах, леса, родные мои леса!
Какое там в этот час стоит жужжание!
Осы, мушки обследуют цветки лип и бузины – и весь лес вибрирует, как орган. Птицы не поют, в полдень они сидят в тени, чистят пёрышки, и их блестящие глазки выискивают что-то в подлеске.
Лечь бы сейчас на опушке ельника, откуда виден расположившийся внизу город, и подставить тёплому ветру лицо, замерев от неги и лени!
…Заметив, что я отрешённо витаю мыслями в облаках, Люс с самой кокетливой улыбкой тянет меня за рукав.
Мадемуазель читает газеты, подружки обмениваются вялыми репликами.
У меня вырывается слабый стон, и Люс мягко меня корит:
– Ты теперь со мной совсем не разговариваешь!
Весь день экзамены, вечером мы ложимся спать, а за едой у тебя всегда плохое настроение – ума не приложу, когда к тебе подойти!
– А что тут сложного!
Не подходи вовсе!
– Не очень-то любезно с твоей стороны так говорить!
Ты даже не замечаешь, как терпеливо я тебя жду и сношу, когда ты меня отталкиваешь.
Дылда Анаис смеётся – её смех походит на скрип немазаной телеги, – и Люс робко замолкает.
Терпение у неё и впрямь безграничное.
Печально, что такое постоянство останется втуне, печально!
Анаис в своём репертуаре. Она не забыла бессвязный лепет Мари Белом на экзамене и – вот стервозина! – мило интересуется у бедняжки, сидящей неподвижно с ошалевшим видом:
– Что тебя спросили на физике и химии?
– Какая разница, что спросили, – сварливо ворчит мадемуазель, – если она всё равно чепуху молола.
– Я уже не помню, – в замешательстве бормочет бедняжка Мари, – про серную кислоту, кажется…