Уильям Фолкнер Во весь экран Когда я умирала (1930)

Приостановить аудио

Папа стоит у кровати.

Из-за его ноги выглядывает Вардаман, круглоголовый, с круглыми глазами и приоткрытым ртом.

А она смотрит на папу; вся ее иссякающая жизнь выливается через глаза — упорно, необратимо.

— Она Джула хочет, — говорит Дюи Дэлл.

— Что ты, Адди, — говорит папа, — они с Дарлом повезли еще одну подводу.

Думали, что успеют.

Что ты их дождешься — это же три доллара и… — Он умолкает и кладет ладони ей на руки.

Она смотрит на него без укоризны, вообще без всякого выражения, словно одними глазами слушает навеки умолкающий его голос.

Потом приподнимается на кровати — хотя десять дней лежала не шевелясь.

Дюи Дэлл наклоняется, хочет ее уложить.

— Ма, — говорит она.  — Ма.

Мама глядит в окно; там Кеш, согнувшись над доской, трудится в потемках, трудится в темноте, словно ход пилы сам освещает ей дорогу, доска и пила — его порождение.

— Кеш, — кричит она резким, сильным, здоровым голосом. 

— Иди, Кеш!

В сумерках он оглядывается на худое лицо, обрамленное окном.

В этой картине составилось для него все время, начиная с детства.

Он роняет пилу и показывает ей доску, глядя на неподвижное лицо в оконной раме.

Подтягивает вторую доску и прикладывает к первой так, как они будут сбиты, а потом показывает на те, что еще лежат на земле, и свободной рукой рисует в воздухе будущий гроб.

Она смотрит на него с этой составной картины, не осуждая, не одобряя.

Потом лицо скрывается.

Она ложится и поворачивает голову, не взглянув на папу.

Смотрит на Вардамана; жизнь хлынула из глаз, два пламени сильно вспыхнули на мгновение.

И гаснут, словно кто-то наклонился к ним и задул.

— Мама, — говорит Дюи Дэлл.  — Мама!

Нагнулась к ней, но не прикасается руками, и, продолжая махать веером, как все эти десять дней, она начинает голосить.

Ясный, сильный молодой голос вибрирует, он словно зачарован собственной громкостью и тембром, а веер машет ровно вверх-вниз и с шелестом гонит ненужный воздух.

Потом она бросается к матери на колени, обхватывает ее и трясет с неистовой молодой силой, а потом вдруг распластывается на связке гнилых костей, которые оставила от себя Адди Бандрен, и кровать отзывается на толчок долгим шушуканьем шелухи в матрасе; руки у нее раскинуты, и веер в одной еще колышется, вея последними вздохами на одеяло.

Из-за папиной ноги выглядывает Вардаман с широко раскрытым ртом; вся краска стекает с его лица ко рту, словно он ухитрился вонзить зубы в свое тело и выпивает кровь.

От медленно пятится от кровати; глаза у него круглые, бледное лицо растворяется в сумраке, как клочок бумаги, прикрепленный к ветхой стене, — и пропадает за дверью.

Папа нагибается над кроватью; в его сгорбленном силуэте — что-то от совы: взъерошенное возмущение, под которым прячется мудрость настолько глубокая или косная, что даже не родит мысли.

— Черт бы их взял, ребят, — говорит он.

Джул, говорю я.

Над головой пластом несется серый день, затмевает солнце полетом серых копий.

Под дождем чуть курятся спины мулов, заляпанные желтой грязью, и правый, скользя и вскидывая круп, хочет удержаться на обочине над канавой.

Торчат блестящие темно-желтые доски, промокшие и тяжелые как свинец: почти стоймя торчат из канавы над лопнувшим колесом; мимо поломанных спиц и мимо щиколоток Джула мчится желтый поток — ни воды, ни земли, заворачивает вместе с желтой дорогой, ни земляной, ни водяной, и растворяется в курящемся темно-зеленом месиве — ни земли, ни неба.

Джул, говорю я.

Кеш с пилой подходит к двери.

Папа стоит у кровати, сгорбясь и свесив руки.

Его невзрачный профиль сминается внизу, когда он разгоняет по деснам табак.

— Она умерла, — говорит Кеш.

— Вот, покинула нас, — говорит папа.

Кеш не смотрит на него. 

— Много тебе осталось? — спрашивает папа.

Кеш не отвечает.

Он входит с пилой. 

— Ты там займись, а?

Ребята-то уехали, надо навалиться.

Кеш смотрит на ее лицо.

Совсем не слушает папу.

К кровати не приближается.