Уильям Фолкнер Во весь экран Когда я умирала (1930)

Приостановить аудио

Остановился посреди комнаты, пила у ноги, потные руки припорошены опилками, лицо сосредоточено.

— Если не поспеешь, может, кто придет завтра, пособят, — говорит папа. 

— Вернон мог бы.

Кеш не слушает.

Смотрит на ее покойное, застывшее лицо, а оно сливается с сумерками, словно темнота — предвестница могильной земли, и кажется уже, что оно отделилось, парит само по себе, легко, как отражение мертвого листа.

— Христиане тут найдутся, помогут тебе, — говорит папа.

Кеш не слушает.

Немного погодя он поворачивается и, не взглянув на папу, выходит.

И снова захрапела пила.

— Они помогут нам в нашем горе, — говорит папа.

Звук пилы, ровный, уверенный, неторопливый, будоражит гаснущий свет дня, так что с каждым ходом пилы ее лицо будто слегка оживает — прислушивается, ждет, считает ходы.

Папа смотрит на ее лицо, на рассыпавшиеся черные волосы Дюи Дэлл, на раскинутые руки и веер в одной из них, теперь неподвижный на темном одеяле.

— Собирай-ка ужинать, — говорит он.

Дюи Дэлл не пошевелилась.

— Поднимайся, ужин ставь, — говорит папа. 

— Нам силы понадобятся.

И доктор Пибоди небось проголодался с дороги.

И Кешу поесть поскорей да опять за работу, чтобы не было задержки.

Дюи Дэлл рывком поднимается, смотрит на лицо.

Оно похоже на меркнущую бронзовую маску, и только руки еще хранят подобие жизни — корявое, скрюченное, бездеятельное; силы уж нет, но как бы осталась готовность; еще не стерлась печать усталости и труда, словно и сейчас руки еще не вполне уверовали в успокоение: мозолистые и убогие, настороженно охраняют отдых, который не будет долгим.

Дюи Дэлл наклоняется, вытаскивает из-под рук одеяло и накрывает мать до подбородка, разглаживает, одергивает одеяло.

Потом, не взглянув на папу, огибает кровать и выходит из комнаты.

Она пойдет туда, где стоит Пибоди, остановится в сумерках и будет смотреть ему в спину, а он, почувствовав ее взгляд, обернется и скажет: Я бы не стал убиваться.

Она была старая и больная.

Мы даже не представляем себе, как она мучилась.

Поправиться она не могла.

Вардаман уже подрастает, и ты сумеешь за ними присмотреть.

Убиваться не надо.

Поди-ка лучше собери ужин.

Особенно не старайся.

Но поесть им надо.  — А она скажет взглядом: захотели бы, так помогли мне.

Если б знали.

Я это я, вы это вы, и я знаю, а вы не знаете, а знали бы — помогли, если б захотели, а если б захотели, то я бы вам открылась, и никто бы ничего не знал, кроме вас, меня и Дарла.

Папа стоит над кроватью, свесив руки, сгорбленный, неподвижный.

Поднимает руку к голове, ерошит волосы, слушает пилу.

Подходит ближе, вытирает руку о штанину — и ладонь и тыльную сторону — и кладет ей на лицо; а потом на бугорок, где лежат ее руки под одеялом.

Он трогает одеяло, хочет расправить у шеи, как Дюи Дэлл, и только хуже сминает.

Снова пробует расправить, но неловко, — рука, словно птичья лапа, разглаживает морщины, а они появляются, как назло, повсюду, и тогда он сдается, опускает руку, трет о бедро — ладонь и тыльную сторону.

В комнате слышен мерный храп пилы.

Папа дышит тихо, с присвистом, переталкивая во рту табак.

— Исполнится воля Божья, — говорит он. 

— Зубы теперь вставлю.

У Джула шляпа свесилась на шею, сливает воду струйкой на мокрый мешок, повязанный вокруг плеч; в канаве, по щиколотку в воде, он поддевает скользкой доской, опертой на гнилой обрубок, ось повозки.

Джул, говорю я. Она умерла, Джул.

Адди Бандрен умерла.

ВАРДАМАН

И я бегу.

В черную дверь, до края веранды и останавливаюсь.

Плачу.

Я чувствую место в пыли, где лежала рыба.