Привыкнув к той совершенной естественности, которая обнаруживалась во всех поступках г-жи де Реналь, Жюльен не находил в парижских женщинах ничего, кроме жеманства, и когда ему хоть немножко было не по себе, он просто не знал, о чем говорить с ними.
М-ль де Ла-Моль оказалась исключением.
Теперь уж он больше не считал сухостью сердца этот своеобразный род красоты, который сочетается с благородной осанкой.
Он подолгу разговаривал с м-ль де Ла-Моль, прогуливаясь с нею в ясные весенние дни по саду под распахнутыми окнами гостиной.
Как-то она сказала ему, что читает историю д'Обинье и Брантома.
«Престранное чтение! — подумал Жюльен. — А маркиза не разрешает ей читать романы Вальтера Скотта!?»
Однажды она ему рассказала — и глаза ее так блестели при этом, что можно было не сомневаться в ее искренности, — о поступке одной молодой женщины в царствование Генриха III, — она только что прочла это в мемуарах Летуаля: женщина эта, узнав, что муж ей изменяет, пронзила его кинжалом.
Самолюбие Жюльена было польщено.
Эта особа, окруженная таким почетом и, по словам академика, вертевшая всеми в доме, снисходила до разговоров с ним чуть ли не в дружеском тоне.
«Нет, я, должно быть, ошибся, — подумал через некоторое время Жюльен.
— Это вовсе не дружеский тон: просто я нечто вроде наперсника из трагедии, а ей не терпится поговорить.
Ведь я у них слыву ученым.
Надо мне почитать Брантома, д'Обинье, Летуаля.
Тогда я смогу хоть поспорить об этих историях, которые рассказывает мне мадемуазель де Ла-Моль.
Надо мне выйти из роли немого наперсника».
Мало-помалу его беседы с молодой девушкой, державшей себя с таким достоинством и вместе с тем так непринужденно, становились все более и более интересными.
Он забывал свою печальную роль возмутившегося плебея.
Он обнаружил, что она довольно начитанна и даже рассуждает неплохо.
Мысли, которые она высказывала во время прогулок в саду, сильно отличались от тех, которые она выражала в гостиной.
Иногда в разговоре с ним она так воодушевлялась и говорила с таким жаром, что это было полнейшей противоположностью ее обычной манере держаться — такой высокомерной и холодной.
— Войны Лиги — вот героические времена Франции, — сказала она ему однажды, и глаза ее сверкали восторгом и воодушевлением.
— Тогда каждый бился во имя чего-то, что должно было принести победу его единомышленникам, а не ради того только, чтобы получить орден при вашем императоре.
Согласитесь, что тогда было меньше эгоизма и всякой мелочности.
Люблю я этот век.
— И Бонифас де Ла-Моль был его героем, — сказал ей Жюльен.
— По крайней мере он был любим так, как, должно быть, приятно быть любимым.
Найдется ли сейчас на свете женщина, которая решилась бы прикоснуться к отрубленной голове своего любовника?
Госпожа де Ла-Моль позвала свою дочь.
Лицемерие, если оно хочет быть полезным, должно скрываться, а Жюльен, как мы видим, наполовину признался м-ль де Ла-Моль в своей страсти к Наполеону.
«Вот в этом-то и есть их огромное преимущество над нами, — подумал Жюльен, оставшись в саду один.
— История их предков возвышает их над заурядными чувствами, и им нет необходимости постоянно думать о средствах к существованию.
Какое убожество! — прибавил он с горечью.
— Я просто недостоин рассуждать об этих высоких предметах.
Жизнь моя — это сплошное лицемерие, и все это только потому, что у меня нет тысячи франков ренты на хлеб насущный».
— О чем это вы мечтаете, сударь? — спросила его Матильда, которая вернулась к нему бегом.
Жюльен устал презирать самого себя.
Из гордости он откровенно сказал ей, о чем думал.
Он сильно покраснел, ибо говорил о своей бедности такой богатой особе.
Он старался хорошенько дать ей понять своим независимым, гордым тоном, что ничего не просит.
Никогда еще он не казался Матильде таким красивым: она уловила в выражении его лица чувствительность и искренность, которых ему так часто недоставало.
Прошло около месяца. Как-то раз Жюльен, задумавшись, прогуливался в саду особняка де Ла-Моль, но теперь на лице его уже не было выражения суровости и философической непримиримости, которое налагало на него постоянное сознание своей приниженности.
Он только что проводил до дверей гостиной м-ль де Ла-Моль, которая сказала ему, что она ушибла ногу, бегая с братом.
«Она как-то странно опиралась на мою руку! — размышлял Жюльен.
— Или я фат, или я действительно ей немного нравлюсь.
Она слушает меня с таким кротким лицом, даже когда я признаюсь ей, какие мучения гордости мне приходится испытывать.
Воображаю, как бы они все удивились в гостиной, если бы увидали ее такою.
Я совершенно уверен, что ни для кого у нее нет такого кроткого и доброго выражения лица».
Жюльен старался не преувеличивать этой необыкновенной дружбы.
Сам он считал ее чем-то вроде вооруженного перемирия.
Каждый день, встречаясь друг с другом, прежде чем перейти на этот чуть ли не теплый, дружеский тон, который был у них накануне, они словно спрашивали себя — «Ну, как сегодня, друзья мы или враги?» В первых фразах, которыми они обменивались, суть разговора не имела никакого значения. Форма обращения — вот к чему настороженно устремлялось внимание обоих.