Когда все это было сделано, Жюльен поспешно вернулся в особняк де Ла-Моль в весьма приподнятом настроении духа.
«Ну, теперь приступим!» — воскликнул он, запираясь на ключ в своей комнате и скидывая сюртук.
«Мыслимо ли это, мадемуазель, — писал он Матильде, — чтобы дочь маркиза де Ла-Моль через Арсена, лакея своего отца, передала такое соблазнительное письмо бедному плотнику из Юры, без сомнения только для того, чтобы подшутить над его простотой…» Он переписал тут же самые откровенные фразы из полученного им письма.
Его письмо сделало бы честь даже дипломатической осторожности шевалье де Бовуази.
Было только десять часов; Жюльен, совершенно опьяневший от счастья и упоенный своим могуществом — ощущением, весьма непривычным для бедняка, — отправился в Итальянскую оперу.
Сегодня пел его друг Джеронимо.
Никогда еще музыка не волновала его до такой степени. Он чувствовал себя богом. ?
XIV
РАЗМЫШЛЕНИЯ МОЛОДОЙ ДЕВУШКИ
Какие муки нерешительности!
Сколько ночей, проведенных без сна!
Боже великий!
Неужели я дойду до такого унижения?
Он сам будет презирать меня.
Но он уезжает, уезжает далеко.
Альфред де Мюссе
Матильде пришлось немало бороться с собой, прежде чем она решилась написать это письмо.
Из чего бы ни возникла ее склонность к Жюльену, она скоро восторжествовала над ее гордостью, которая, с тех пор как она себя помнила, властвовала безраздельно в ее сердце.
Эта надменная и холодная душа впервые была охвачена пламенным чувством. Но хотя это чувство и покорило ее гордость, оно сохранило все повадки гордости.
Два месяца непрестанной борьбы и новых, никогда не испытанных ощущений, можно сказать, преобразили весь ее душевный склад.
Матильде казалось, что перед нею открывается счастье.
Это видение, которое имеет такую безграничную власть над мужественной душой, если она еще к тому же сочетается с высоким умом, долго боролось с чувством собственного достоинства и прописного долга.
Однажды в семь часов утра она явилась к матери и стала умолять ее разрешить ей уехать в Вилькье.
Маркиза даже не соизволила ничего ответить на это, а посоветовала ей лечь в постель и выспаться.
Это была последняя попытка прописного житейского благоразумия и уважения к общепринятым взглядам.
Боязнь сделать дурной шаг или преступить правила, которые у Келюсов, де Люзов и Круазенуа считались священными, не слишком угнетала Матильду; люди этой породы, по ее мнению, неспособны были понять ее; она могла посоветоваться с ними, если бы речь шла о покупке коляски или поместья.
Она, в сущности, страшилась только одного: как бы ее не осудил Жюльен.
А вдруг это ей только так кажется, что он исключительный человек?
Она презирала бесхарактерность; это-то, в сущности, и претило ей во всех этих милых молодых людях, которые увивались вокруг нее.
Чем больше они, стремясь угодить ей, изощрялись в изящном острословии надо всем, что не принято и что осмеливается уклоняться от моды, тем больше они роняли себя в ее глазах.
«У них только одно и есть — храбрость, и это все.
Да и что это за храбрость? — говорила она себе.
— Драться на дуэли? А что такое теперь дуэль? Просто церемония.
Все уже заранее известно, даже что надо произнести, когда ты падаешь.
Упав на траву, надо приложить руку к сердцу и великодушно простить своего противника, не забыв при этом упомянуть о своей возлюбленной, нередко существующей только в воображении, или, может быть, о такой, которая в тот самый день, когда вас убьют, отправится на бал из страха, как бы о ней чего-нибудь не подумали.
Они помчатся навстречу опасности во главе эскадрона, с сверкающими саблями наголо — но встретиться один на один с какой-нибудь необычайной, непредвиденной, поистине скверной опасностью?»
«Увы! — говорила себе Матильда. — Только при дворе Генриха III встречались такие выдающиеся люди, высокие духом и происхождением.
Ах, если бы Жюльен сражался под Жарнаком или Монконтуром, тогда бы я не сомневалась!
Вот это были времена доблести и силы, тогда французы не были куклами.
День битвы был для них днем, когда им меньше всего приходилось задумываться.
Их жизнь не была наподобие египетской мумии закутана в какой-то покров, для всех одинаковый, неизменный.
Да, — добавила она, — тогда требовалось больше истинного мужества, чтобы выйти одному в одиннадцать часов вечера из дворца в Суассоне, где жила Екатерина Медичи, чем теперь прокатиться в Алжир.
Человеческая жизнь была непрерывной сменой случайностей.
А теперь цивилизация и префекты не допускают никаких случайностей, ничего неожиданного.
Едва только обнаружится какая-нибудь неожиданная мысль, сейчас же на нее обрушиваются с эпиграммами, а уж если в каком-нибудь событии мелькает что-либо неожиданное, нет на свете такой подлости, на которую бы не толкнул нас страх.
До какой бы нелепости мы ни дошли от страха, она уже заранее оправдана.
Выродившийся, скучный век!
Что бы сказал Бонифас де Ла-Моль, если бы, подняв из гробницы свою отрубленную голову, он увидел в тысяча семьсот девяносто третьем году семнадцать своих потомков, которые, как бараны, позволили схватить себя, чтобы отправиться через два дня на гильотину?
Они наверняка знали, что идут на смерть, но защищаться, убить хотя бы одного или двух якобинцев считалось, видите ли, дурным тоном.
Ах, в те героические времена Франции, в век Бонифаса де Ла-Моля, Жюльен был бы командиром эскадрона, а брат мой — юным благонравным священником с целомудрием в очах и вразумлением на устах».