«Да я опоздал! — воскликнул Жюльен.
— Вот уже сколько времени я вижусь с госпожой де Фервак!»
И он принялся тут же переписывать это любовное письмо; оно представляло собой настоящую проповедь, набитую всякими высокопарными словами о добродетели, — можно было прямо умереть со скуки.
Жюльену посчастливилось: он уснул на второй странице.
Через несколько часов яркий солнечный свет разбудил его; оказалось, он всю ночь так и просидел за столом.
Для него теперь самым мучительным в жизни был момент пробуждения, когда он, только что очнувшись ото сна, заново осознавал свое несчастье.
В это утро, кончая переписывать письмо, он чуть ли не посмеивался.
«Да неужели это может быть, — говорил он себе, — чтобы нашелся на свете такой юноша, который на самом деле мог все это написать!»
Он насчитал несколько фраз по девяти строк.
В конце письма он увидел заметку, сделанную карандашом.
«Эти письма надо отвозить лично: верхом, в черном галстуке, в синем сюртуке.
Письмо вручают швейцару; вид при этом следует иметь сокрушенный, глубочайшая меланхолия во взоре.
Если встретится горничная, надлежит украдкой смахнуть слезу.
Сказать несколько слов горничной». Все это было в точности исполнено.
«Я поступаю довольно дерзко, — подумал Жюльен, выходя из особняка де Фервак, — но тем хуже для Коразова.
Осмелиться писать даме, столь прославленной своей добродетелью!
Воображаю, каким уничтожающим презрением она теперь встретит меня! Вот будет потеха!
Пожалуй, только эта комедия и может меня расшевелить.
Да, выставить на посмешище это отвратительное существо, которое именуется моим «я». Это единственное, что может меня позабавить.
Будь у меня уверенность, что я способен совершить преступление, я, бы, не задумываясь, совершил его, только чтобы как-нибудь рассеяться».
Весь этот месяц единственным счастьем в жизни Жюльена были минуты, когда он отводил свою лошадь на конюшню.
Коразов строго-настрого запретил ему смотреть на покинувшую его возлюбленную: это не разрешалось ни в коем случае, ни под каким предлогом.
Но знакомый стук копыт его лошади, манера Жюльена похлопывать хлыстом по воротам конюшни, чтобы вызвать конюха, иной раз невольно тянули Матильду поглядеть из-за занавески в окно.
Занавеска была такая тоненькая, что Жюльену было видно сквозь нее.
Ухитряясь незаметно поглядывать из-под полей своей шляпы, Жюльен различал фигуру Матильды, но глаз ему не было видно.
«А следовательно, и она не может видеть моих глаз, — рассуждал он. — Это не значит смотреть на нее».
Вечером г-жа де Фервак встретила его совершенно так же, как если бы она не получала этого философически-мистического и религиозного трактата, который он с таким меланхолическим видом вручил утром ее швейцару.
Накануне Жюльен случайно открыл способ обрести красноречие: на этот раз он уже нарочно уселся так, чтобы ему видны были глаза Матильды.
А Матильда тоже, едва только появилась маршальша, покинула голубой диван, иначе говоря, изменила своему кружку.
Г-н де Круазенуа был, по-видимому, крайне удручен этим новым капризом; его явное огорчение немножко смягчило жестокие муки Жюльена.
Эта неожиданная радость вознесла его красноречие в поистине заоблачные высоты, а так как тщеславие проникает в любые сердца, даже и в те, что служат обителью самой непреклонной добродетели, маршальша, усаживаясь в карету, решила:
«Нет, госпожа де Ла-Моль права: этот юный аббат, несомненно, выдающийся человек.
Должно быть, первое время он смущался в моем присутствии.
Ведь в этом доме, в сущности, на кого ни посмотришь, на всех лежит отпечаток какого-то легкомыслия, а добродетельные особы, которых встречаешь здесь, — это добродетели, обретенные в преклонные годы: они держатся только при помощи хладной старости.
И молодой человек, несомненно, почувствовал разницу. Он пишет недурно, но я сильно опасаюсь, не скрывается ли в его просьбе просветить его моими советами некое чувство, в котором он сам не отдает себе отчета.
А с другой стороны, мало ли мы знаем примеров, когда обращение человека на путь истинный начиналось именно так?
И что особенно внушает мне благие надежды — это разница между его стилем и стилем других молодых людей, чьи письма мне случалось читать.
Нельзя не заметить высокого благочестия, проникновенной серьезности и глубокого убеждения в послании этого юного священнослужителя; поистине, в нем есть нечто от кроткой добродетели Массильона». ?
XXVII
ЛУЧШИЕ ЦЕРКОВНЫЕ ДОЛЖНОСТИ
Заслуги? Таланты? Достоинства? Пустое!.. Надо принадлежать к какой-нибудь клике.
Телемах
Таким-то образом представление об епископском сане впервые сочеталось с представлением о Жюльене в сознании этой женщины, которой рано или поздно предстояло распоряжаться всеми самыми высокими постами французской церкви.
Но успех этот нимало не тронул бы Жюльена: мысль его сейчас была не способна устремиться ни к чему, она была неразлучна с его горем, а кругом все, казалось, только усиливало его: так, например, ему стала совершенно невыносима теперь собственная комната.
Вечером, когда он входил к себе со свечой в руках, каждый предмет, каждая маленькая безделушка, казалось, поднимали голос, чтобы безжалостно крикнуть ему о какой-нибудь новой подробности его горя.
«Ну, сегодня я отбываю принудительную повинность, — сказал он, входя с таким оживлением, какого не испытывал уже давно. — Будем надеяться, что второе письмо окажется таким же скучным, как и первое».
Оно оказалось еще скучней.
То, что он переписывал, казалось ему такой бессмыслицей, что он под конец стал писать машинально, строку за строкой, не вникая в смысл.
«Это что-то до такой степени напыщенное, — говорил он себе, — что превзойдет, пожалуй, даже официальные статьи Мюнстерского трактата, которые мой профессор дипломатии заставлял меня переписывать в Лондоне».
И тут только он вдруг вспомнил о письмах г-жи де Фервак, которые он забыл вернуть важному испанцу, дону Диего Бустосу.