Жизнь вовсе не казалась ему скучной, он на все смотрел теперь другими глазами: у него не было никакого честолюбия.
Он редко вспоминал о м-ль де Ла-Моль.
Он был охвачен чувством раскаяния, и образ г-жи де Реналь часто вставал перед ним, особенно в ночной тишине, которую в этой высокой башне прерывали только крики орлана.
Он благодарил небо за то, что рана, которую он нанес, оказалась не смертельной.
«Странное дело! — рассуждал он сам с собой.
— Ведь мне казалось, что она своим письмом к господину де Ла-Молю разрушила навсегда счастье, которое только что открылось передо мной, и вот не прошло и двух недель после этого письма, а я даже не вспоминаю о том, что так меня тогда волновало… Две-три тысячи ливров ренты, чтобы жить спокойно где-нибудь в горах, в местности вроде Вержи… Я был счастлив тогда.
Я только не понимал своего счастья!»
Бывали минуты, когда он вдруг срывался со стула в страшном смятении.
«Если бы я ранил насмерть госпожу де Реналь, я бы покончил с собой.
Мне необходима эта уверенность, что она жива, чтобы не задыхаться от отвращения к себе.
Покончить с собой!
Вот о чем стоит подумать, — говорил он себе.
— Эти лютые формалисты судьи, которые с такой яростью преследуют несчастного подсудимого, а сами за какой-нибудь жалкий орден готовы вздернуть на виселицу лучшего из своих сограждан… Я бы избавился от их власти, от всех их оскорблений на отвратительном французском языке, который здешняя газетка будет называть красноречием…
Ведь я могу прожить еще по меньшей мере недель пять-шесть…»
«Покончить с собой!
Нет, черт возьми, — решил он спустя несколько дней, — ведь Наполеон жил.
И потом, мне приятно жить.
Здесь тихо, спокойно, никто мне не надоедает», — смеясь, добавил он и начал составлять список книг, которые собирался выписать из Парижа. ?
XXXVII
БАШЕНКА
Могила друга. Стерн
Из коридора донесся громкий шум, — в этот час обычно никто не поднимался сюда; орлан улетел с криком, дверь растворилась, и почтенный кюре Шелан, трясущийся, с палкой в руках, упал к нему на грудь.
— Ах, боже праведный!
Да как же это может быть, дитя мое… Чудовище, следовало бы мне сказать!
И добрый старик уже больше не в состоянии был вымолвить ни слова.
Жюльен боялся, что он вот-вот упадет.
Ему пришлось довести его до стула.
Длань времени тяжело легла на этого когда-то столь деятельного человека.
Жюльену казалось, что перед ним тень прежнего кюре.
Отдышавшись немного, старик заговорил:
— Только позавчера я получил ваше письмо из Страсбурга и в нем ваши пятьсот франков для верьерских бедняков.
Мне его принесли туда в горы, в Ливрю: я теперь там живу, у моего племянника Жана.
И вдруг вчера узнаю об этой катастрофе… Господи боже мой! Да может ли это быть!
— Старик уже не плакал, взор его был лишен всякой мысли, и он как бы машинально добавил — Вам понадобятся ваши пятьсот франков, я вам их принес.
— Мне только вас надобно видеть, отец мой! — воскликнул растроганный Жюльен.
— А деньги у меня еще есть.
Но больше он уже не мог добиться от старика ни одного разумного слова.
Время от времени слезы набегали на глаза г-на Шелана и тихонько катились по щекам; он устремлял взгляд на Жюльена и, казалось, не мог прийти в себя от изумления, видя, как тот берет его руки и подносит их к своим губам.
Это лицо, когда-то такое живое, так пламенно воодушевлявшееся поистине благородными чувствами, теперь словно застыло, лишенное всякого выражения.
Вскоре за старцем пришел какой-то крестьянин.
— Не годится ему уставать-то, и говорить много нельзя, — сказал он Жюльену, и тот понял, что это и есть его племянник.
Это посещение погрузило Жюльена в жестокое уныние без слез, которые могли бы его облегчить.
Все стало для него теперь мрачным, безутешным, и сердце его словно оледенело в груди.
Это были самые ужасные минуты из того, что он пережил со времени своего преступления.
Он увидел смерть во всей ее неприглядности.
Все призраки душевного величия и благородства рассеялись, как облако от налетевшей бури.
Несколько часов длилось это ужасное состояние.
Когда душа отравлена, ее лечат физическим воздействием и шампанским.
Но Жюльен счел бы себя низким трусом, если бы прибегнул к подобного рода средствам.
На исходе этого ужасного дня, в течение которого он непрерывно метался взад и вперед по своей тесной башне, он вдруг воскликнул: — Ах, какой же я дурак!