Стендаль Во весь экран Красное и черное (1827)

Приостановить аудио

— А ты хотел жить в деревне и не угождать страстишкам своих соседей, даже не слушать их болтовни?

Какая слепота!

— Ну, теперь-то я прозрел.

Монфлери продается; пусть уж я потеряю на этом пятьдесят тысяч франков, коли понадобится, но я просто в себя не могу прийти от радости, что выбрался, наконец, из этого ада лицемерия и мерзостей.

Теперь я решил искать одиночества и сельской тишины в единственном месте во Франции, где его можно найти, — в мансарде на пятом этаже, с окнами на Елисейские Поля. И я даже, знаешь, подумываю, не обеспечить ли мне свою политическую репутацию в Рульском квартале подношением просфор нашему приходу.

— Да, этого с тобой не случилось бы при Бонапарте! — сказал Фалькоз, и глаза его сверкнули гневом и сожалением.

— Здравствуйте, пожалуйста! А чего же он совался куда не надо, этот твой Бонапарт?

Все, что я теперь терплю, — его рук дело.

Тут Жюльен, слушавший внимательно, насторожился еще больше.

Он с первых же слов догадался, что бонапартист Фалькоз не кто иной, как друг детства г-на де Реналя, отрекшегося от него в 1816 году, а философ Сен-Жиро, должно быть, брат того самого начальника канцелярии в префектуре… который умел прибирать к своим рукам по дешевке общественные здания на торгах.

— Все это твой Бонапарт наделал, — продолжал Сен-Жиро. 

— Порядочный человек сорока лет от роду, с пятьюстами тысяч франков в кармане, как бы он ни был безобиден, не может обосноваться в провинции и обрести там мир душевный, — попы да тамошняя знать изгоняют его оттуда.

— Ах, не говори о нем так! — воскликнул Фалькоз. 

— Никогда Франция не пользовалась таким уважением среди народов, как эти тринадцать лет, когда он царствовал. Все, все, что тогда ни делалось, было полно величия.

— Твой император, чтоб его черт побрал, — возразил сорокачетырехлетний господин, — был велик только на полях сражений да еще когда он навел порядок в финансах в тысяча восемьсот втором году.

А что означает все его поведение после этого?

Все эти его камергеры, и эта помпа, и приемы в Тюильри — все это просто повторение, новое издание все той же монархической чепухи.

Его подновили, подправили, это издание, и оно могло бы еще продержаться век, а то и два.

Знати и попам захотелось вернуться к старому, но у них нет той железной руки, которая умела бы преподнести его публике.

— Вот уж поистине речь старого газетчика!

— Кто меня согнал с моей земли? — продолжал разъяренный газетчик. 

— Попы, которых Наполеон вернул своим конкордатом, вместо того чтобы держать их на том же положении, как держат в государстве врачей, адвокатов, астрономов, считать их за обыкновенных граждан и отнюдь не интересоваться ремеслом, при помощи которого они зарабатывают себе на хлеб.

Разве сейчас могли бы существовать эти наглецы-дворянчики, если бы твой Бонапарт не понаделал из них баронов да князей?

Нет, они уже доживали свой век.

А теперь, после попов, вот именно эти-то сельские аристократишки больше всего мне крови и испортили, они-то и заставили меня либералом сделаться.

Разговору этому не было конца; еще полвека Франция будет разглагольствовать на эту тему Сен-Жиро продолжал твердить, что жить в провинции немыслимо; тогда Жюльен робко указал ему на пример г-на де Реналя.

— Нашли пример, нечего сказать! Эх вы, молодой человек! — воскликнул Фалькоз. 

— Реналь поспешил стать молотом, чтобы не оказаться наковальней, да еще каким молотом!

Но я уже вижу, как его вот-вот спихнет Вально!

Знаете вы этого мошенника?

Вот это уж поистине беспримесный.

Что-то запоет ваш господин де Реналь, когда в одно прекрасное утро он и оглянуться не успеет, как из-под него вышибут стул и на его место сядет Вально?

— Вот он тогда и останется один на один со всеми своими преступлениями, — сказал Сен-Жиро — А вы, значит, знаете Верьер, молодой человек?

Ну, так вот. Бонапарт — чтоб ему на том свете пусто было за все эти его монархические плутни, — он-то как раз и дал возможность царствовать всем этим Реналям да Шеланам, а те уже допустили царство Вально и Малонов.

Этот мрачный разговор о тайнах политики задевал любопытство Жюльена и отвлекал его от сладостных воспоминаний.

Он не ощутил особого волнения, когда вдалеке перед его взором впервые показался Париж.

Воздушные замки грядущего отступали перед живым и еще не успевшим остыть воспоминанием о тех двадцати четырех часах, которые он только что провел в Верьере.

Он клялся себе, что никогда не покинет детей своей возлюбленной и бросит все, чтобы защитить и спасти их, если наглые происки попов снова приведут страну к республике и к преследованиям знати.

А что бы случилось тогда, когда он ночью явился в Верьер, если бы в ту минуту, когда он прислонил лестницу к окну спальни г-жи де Реналь, там бы оказался кто-нибудь чужой или сам г-н де Реналь?

А какое блаженство — вспоминать эти первые два часа, когда его возлюбленная так хотела прогнать его, а он уговаривал ее, сидя около нее в темноте!

В такой душе, как душа Жюльена, такие воспоминания остаются на всю жизнь.

А конец свидания уже переплетался у него с первыми днями их любви, больше года тому назад.

Но вот карета остановилась, и Жюльен очнулся от своих упоительных грез.

Они въехали во двор почтовой станции на улице Жан-Жака Руссо.

— Я хочу поехать в Мальмезон, — сказал он, увидя подъезжавший кабриолет.

— В такой час, сударь! Зачем?

— А вам что до этого?

Поезжайте.

Истинная страсть думает только о себе — И вот потому-то, как мне кажется, страсти так и нелепы в Париже, где каждый ваш сосед воображает, что им очень интересуются.

Не стану описывать вам восторги Жюльена в Мальмезоне.