Генри Джеймс Во весь экран Крылья голубки (1902)

Приостановить аудио

Великий Эудженио, рекомендованный великими герцогами, а также и американцами, вступил на ее службу в самые последние часы: успев пересечь Канал и явиться из Парижа после многочисленных pourparlers[12 - Переговоры (фр.).] с миссис Стрингем (которой Милли предоставила на сей раз еще большую, чем обычно, свободу действий), с целью сопроводить Милли на Континент и окружить ее там заботой и вниманием, отдавая ей, с первого момента их встречи, все сокровища своего бесценного опыта.

Она сразу же составила о нем мнение: полиглот, широко образован и очень глубок и скрытен – каким бывает, возможно, всего лишь большой мошенник, вылощенный до кончиков ногтей: потому что он всегда, в итальянской манере, прижимал одну из своих холеных рук к сердцу, смело запуская другую прямо в ее карман, который, по его соображениям, – Милли немедленно это отметила, – подходил ему по размеру, как собственная перчатка.

Поразительно, но эти детали очень быстро соединились в ненарушимую связь, создав почву для благоприятных отношений, что к этому времени странным – гротескным и восхитительным – образом помогало поддерживать меж ними доверие и являлось ярким выражением этих отношений.

Милли довольно быстро увидела, что происходит: снова все как всегда, снова все сначала.

Эудженио «раскусил» ее после пятиминутного разговора, усвоил ту идею, как все вокруг, что ее не столько нужно принимать с осторожностью, сколько с осторожностью от нее отказываться.

Весь белый свет понимал ее, весь белый свет усвоил эту идею, однако никому, как чувствовала Милли, эта идея не была настолько близка, как Эудженио, никого так тесно не связывала с нею, ни с кем не побуждала ее так спокойно соглашаться и идти на уступки.

Изящно, уважительно, почти виртуозно, всегда держа руки в описанной позиции и с таким выражением на гладком, полном лице под густой седой шевелюрой и в черных профессиональных, почти театральных глазах, словно у какого-нибудь тенора, слишком старого, чтобы по-прежнему владеть искусством обольщать женщин, но по-прежнему владеющего искусством делать деньги, он при случае давал ей понять, что она одна, из всех клиентов за всю его славную карьеру, единственная, к кому его интерес стал сугубо личным и чисто отеческим.

С другими отношения устанавливались исключительно деловые, но к ней он испытывал совершенно особое чувство.

Таким образом, доверие покоилось на ее абсолютной убежденности в этом: не существовало более ничего, в чем она была бы так же уверена.

Такое происходило между ними всякий раз, как они беседовали: Эудженио был бездонен, но эта их близость жила на самой поверхности.

Для Милли он уже занял свое место среди тех, кто должен был оставаться с нею до конца, и в своих размышлениях она ставила его, в долгосрочной перспективе, для отправления последней торжественной церемонии, бок о бок с бедной Сюзи – которую она теперь жалела сильнее, чем когда-либо, за то, что той приходится самой испытывать такую мучительную жалость, не произнося об этом ни слова.

Эудженио обладал всеохватным тактом человека, ожидающего получить по завещанию наследство, очищенное от долгов, что вполне могло быть признаком играемой им роли; что же касается Сюзи, то Милли не могла представить себе свою приятельницу – в случае своей смерти – играющей роль, так как Сюзи исключительно настойчиво заботилась о хотя бы временном продлении ее жизни.

В этот принцип, кстати сказать, Милли, со вновь вспыхнувшим в настоящее время вкусом к жизни, очень желала поверить.

Эудженио фактически сделал для нее больше, чем, вероятно, сам догадывался – в конце концов, не мог же он знать все! – тем, что на завершающую часть осени, по едва понятному ее слову, он сумел так восхитительно, с таким совершенством ее поселить.

Ее едва понятное слово, как общий намек, звучало так:

«В Венеции, пожалуйста, если возможно, никаких ужасных, никаких вульгарных отелей; однако, если это вообще возможно устроить, – вы поймете, что я имею в виду, – несколько прекрасных старинных комнат, совершенно отдельных, на несколько месяцев подряд.

Много комнат, и чем интереснее, тем лучше, часть дворца, исторического, живописного, но обязательно без дурных запахов, где мы будем совершенно одни, но с поваром – ну, вы же знаете, – со слугами, с фресками, с гобеленами и коврами, с антикварными вещицами, чтобы жилье выглядело как настоящая фамильная собственность».

Доказательством тому, насколько Эудженио все лучше и лучше ее понимал, и явилось это место; что же касается его мастерства в обретении дворца, то Милли с самого начала не задавала ему никаких вопросов.

Она в достаточной степени выказала ему, что она по этому поводу думает, и ее терпимость доставляла ему большое удовольствие; с той частью сделки, какая непосредственно ее касалась, она должна была вскоре познакомиться, и его связь с теми ценностями, которые ей предстояло найти помеченными в документах, не могла не становиться все более и более постоянной.

Изумительные люди, тонко чувствующие обожатели Венеции, по всей видимости, оставили свой дом на нее и бежали далеко, в чужие страны, скрывая румянец стыда за то, от чего они, пусть на краткое время, отказались, и от чего, на достаточно долгое время, получили значительную выгоду.

Они сохраняли и оберегали, посвятив себя этому, а теперь она – ее роль тут оказалась просто беспардонной! – завладела всем и наслаждается.

Палаццо Лепорелли все еще хранило историю в своем огромном лоне, словно раскрашенный идол или печальная марионетка, увешанная украшениями.

Увешанный картинами и старинными предметами культуры богатого венецианского прошлого, этот нестираемый мистический образ постоянно присутствовал здесь, почитаемый и требующий служения, что возвращает нас к правде предыдущего момента – к тому факту, что Милли в это октябрьское утро, хотя, возможно, и была более, чем когда-либо, всего лишь новичком в этой обстановке, медленно переходила из одной комнаты в другую и обратно, но не как послушница, а как жрица, совершающая служение.

Разумеется, это чувство явилось к ней из сладчайшего вкуса уединенности, снова обретенной и лелеемой в этот час; уединенности – всегдашней потребности ее натуры, особенно тогда, когда вещи говорили с нею с такой пронзительностью.

Большею частью они так говорили с ней в тишине и покое: среди голосов она утрачивала это чувство.

Голоса окружали ее много недель, и ей приходилось внимать им, приходилось их поощрять и им отвечать; то были недели, в которых, вероятно, существовали другие вещи, но голоса мешали ей их услышать.

В гораздо большей степени, чем обещал или предвещал ее план, Милли во время путешествия чувствовала себя постоянно окруженной толпой, постоянно возрастающим эскортом. Отдельная, относительно сомкнутая фаланга из четырех дам, описанная ею сэру Люку, фактически обернулась катящимся снежным комом, обреченным изо дня в день катиться все дальше, преодолевая все большее расстояние.

Сюзан Шеперд сравнила эту часть поездки Милли со знаменитым переездом императрицы Екатерины II через российские степные просторы: только что созданные деревни возникали за каждым поворотом дороги, а селяне поджидали ее на улицах с приветственными адресами, написанными на лондонском наречии.

Короче говоря, старые друзья устраивали на них засады: друзья миссис Лоудер, Кейт Крой, ее собственные; когда их приветствия звучали не на лондонском наречии, они оказывались выраженными на более настоятельном жаргоне американских центров.

Этот поток пополнялся еще и в результате общественных связей Сюзи – в отелях, на пикниках в Доломитовых Альпах, на озерных пароходах, когда она могла отплатить – с процентами! – тетушке Мод и Кейт за тот «успех», к которому они отворили ей дверь в Лондоне.

Успех миссис Лоудер и Кейт, при том, в каком потрясении от знакомства с ними были соотечественники Милли и миссис Стрингем, на самую малость не достигал наивысшего уровня: он разрастался столь же быстро, как пересекший океан бум из-за последнего английского романа.

«Эти дамы» оказались «такими другими»! – другими по сравнению с дамами, так их характеризовавшими, поскольку в большинстве случаев это были именно дамы, порою по десятеро сразу, собиравшиеся у Милли дома и так же – сразу – приходившие к такому заключению, да и к многим другим.

Спутниц Милли провозгласили персонами не только обворожительными лично, милейшими дамами из всех, до сих пор известных тем, кто их счел таковыми, но также замечательными друзьями, всегда готовыми протянуть руку помощи эксцентричной юной особе, явными инициаторами и «мостителями» ее дорог, смягчителями ее эксцентричности.

Краткие перерывы, как теперь понимала Милли, порождают огромные различия, и возобновившееся вдыхание родных веяний каким-то образом оставляло у нее ощущение, что она в основном поражает каждого соотечественника своей странностью и отъединенностью.

Она, по-видимому, заставляла такого критика испытывать странную подозрительность, фактически – доброжелательность, окрашенную недостатком абсолютного доверия: все это выставляло ее как бы человеком не слишком привлекательным и слишком дурно одетым для того, чтобы по-настоящему хорошо проводить время, но тем не менее слишком богатым и имеющим слишком много друзей, чтобы не проводить время по-настоящему плохо, – с этим последним обстоятельством, видимо, позволяла ей справляться интуитивная хитрость.

Одним словом, ее соотечественники, как она смогла разобраться, одобряли ее друзей за их знания и мудрость в их отношении к ней; но несмотря на такую прозорливость суждений, именно ее соотечественники показали себя наивными простаками.

В эти дни она оказалась способна видеть и понимать такие вещи, каких не видела и не понимала прежде; она не могла объяснить, почему это так, кроме как причиной слишком страшной, чтобы можно было ее назвать; в силу этого ей было понятно, что ни Ланкастер-Гейт не соответствовал тому, как представлял его себе Нью-Йорк, ни Нью-Йорк не был в реальности тем, чем любовно воображал его себе Ланкастер-Гейт, заигрывая с планом целой серии визитов в Америку.

План этот, скорее всего, был задуман миссис Лоудер – как ни иронично это звучит – ради улучшения ее общественного положения, а в этом направлении существовали аспекты, обгонявшие реальные возможности примерно на полвека; тут всему способствовала Кейт Крой, с той гибкостью ума и сдержанностью, которые так прекрасно сочетались с ее особой, как говорили окружающие, привлекательностью – того рода красотой, какая побуждает вас ожидать, что человек, ею обладающий, разрешит все споры, все проблемы и стремления, избавит от раздумий несколькими очень точными и яркими словами, однако такими простыми по смыслу, что прозвучат они, даже при их полной бесхитростности, как трудный жаргон.

Дело не в том, что Кейт не притворялась, что ей хочется поехать в Америку; дело в том, что отношения Милли с этой молодой женщиной строились – и в последнее время более, чем когда-либо, – на идее откровенных признаний, иронических секретов, которые позволяли им на публике обмениваться понятными друг другу гримасками, а наедине утомленно сбрасывать маски.

Такое сбрасывание масок превратилось в конце концов в обычную форму их встреч наедине – встреч, не становившихся более частыми и теперь не очень продолжительных из-за заметной утомленности Милли, когда, как она сама выражалась, она «освобождалась от доспехов».

Они помахивали своими масками, эта независимая парочка, как могли бы помахивать испанскими веерами, улыбались и вздыхали, снимая их, но, странным образом, этот их жест, их улыбки и вздохи могли бы показаться единственной великой реальностью из всего с ними происходившего.

Странным образом, говорим мы, ибо объем излияний в целом, будь он измерен, по мнению каждой из подруг, вряд ли пропорционально соответствовал бы тому облегчению, какое они приносили.

Это случилось, когда они обратили внимание друг друга на то, что перестали притворяться, это случилось тогда, когда то, что обе скрывали, уже явно витало в воздухе.

Между ними, несомненно, была разница, главным образом в пользу Кейт: Милли вряд ли ясно представляла себе, что ее подруга может скрывать от нее, что пытается утаить, в то время как для Кейт все было легко и просто – она-то знала, какое сокровище прячет от нее бедняжка Милли.

То не было сокровище смиренной, безнадежной любви – с этой стороны скрывалась совершенно иная фаза подобного состояния: скорее всего, это было чувство гордости, довольно сильное и отважное, – чувство, готовое к действию, как тонкая стальная пружина, при легчайшем нажатии или слишком близком звуке шагов.

Так нерушимо оберегалась правда о собственном представлении этой девушки о своей значимости, что ее испытывавшая изумление и жалость сестра принуждена была смотреть на нее с противоположного берега заполненного водою рва, вырытого ею вокруг своей башни.

Некоторые стороны связи меж этими молодыми женщинами видятся нам – таковы сумерки, их окутавшие, – в некоем подобии не очень ясной сцены из пьесы Метерлинка; пред нами предстает определенный образ, фигуры в прозрачном сумраке, тесно связанные и в то же время противостоящие друг другу, столь взаимно бдительные; угловатая, бледная принцесса, в шляпе со страусовыми перьями, в черном одеянии, увешанная амулетами, сувенирами, реликвиями, большею частью сидящая, чаще неподвижно, и ее придворная дама, всегда прямая и стройная, медленно, но неостановимо описывающая круги, обменивающаяся с ней отрывочными вопросами и ответами через черную, в полосах вечерних лучей воду.

Прямая и стройная дама, с толстыми темными косами, сбегающими вниз по спине, волоча по траве густо расшитый шлейф, описывает полный круг, затем делает это еще раз, и прерванный разговор, краткий и щадяще иносказательный, кажется, больше скрывает, чем высвобождает тот смысл, что они имеют в виду.

Это потому, что, когда им, по счастью, нет необходимости считаться с посторонними, они встречаются в атмосфере, как бы нетерпеливо ожидающей их слов.

Такое впечатление воспринимается ими всерьез и может даже оказаться трагическим, так что они наконец довольно определенно решают всегда бережно относиться к тому, что они произносят.