Ясно, что в то время всякий склонен был недооценивать его шансы.
Точнее: у него как будто никаких шансов не было.
Я знаю, что такова была точка зрения Корнелиуса.
В этом он мне признался, пытаясь затушевать мрачную роль, какую играл в заговоре шерифа Али, задумавшего покончить с неверным.
Ясно теперь, что даже сам шериф Али питал лишь презрение к белому человеку.
Кажется, Джима хотели убить главным образом из религиозных соображений: простой акт благочестия (и с этой точки зрения достойный всяческого уважения); другой цели у них не было.
Такое мнение разделял и Корнелиус.
– Уважаемый сэр, – униженно говорил он мне в тот единственный раз, когда ему удалось завязать со мной разговор. – Уважаемый сэр, как я мог знать?
Кто он был такой?
Как он мог добиться, чтобы народ поверил ему?
О чем думал мистер Штейн, когда посылал такого мальчишку похваляться к своему старому слуге?
Я готов был спасти его за восемьдесят долларов.
Всего лишь восемьдесят долларов!
Почему этот дурак не уехал?
Разве я должен был лезть на нож ради чужого человека?
Он пресмыкался передо мной, униженно наклоняясь и простирая руки к моим коленям, словно хотел обнять мои ноги.
Что такое восемьдесят долларов?
Ничтожная сумма. И эти деньги просил у него беззащитный старик, которому исковеркала жизнь покойная чертовка.
Тут он заплакал.
Но я забегаю вперед.
В тот вечер я встретился с Корнелиусом лишь после того, как закончилась моя беседа с девушкой.
Она не думала о себе, когда умоляла Джима оставить ее и даже покинуть страну.
Мысли ее были заняты грозившей ему опасностью, даже если она и хотела спасти себя – бессознательно, быть может; но не забудьте полученного ею предостережения, вспомните, что уроком ей могла служить каждая секунда недавно оборвавшейся жизни, на которой сосредоточены были все ее воспоминания.
Она упала к его ногам, так она мне сказала, там, у реки, при мягком звездном свете, чуть освещавшем массы молчаливых теней, пустые пространства и слабо трепетавшем на глади реки, которая казалась широкой, как море.
Он ее поднял.
Он ее поднял, и она перестала бороться.
Конечно, перестала.
Сильные руки, нежный голос, надежное плечо, на которое она могла опустить свою бедную головку.
Все это так нужно было измученному сердцу, смятенному уму – порыв юности, требование минуты.
Что вы хотите!
Всякому это понятно – всякому, кто хоть что-нибудь может понять.
Итак, она была довольна, что ее подняли и удержали.
– Вы знаете… это очень серьезно… совсем не забава… – как торопливо шепнул Джим с озабоченным видом на пороге своего дома.
Я не знаю, что сказать насчет забавы, но ничего легкомысленного в их романе не было; они сошлись под сенью катастрофы, как рыцарь и девушка, встретившиеся, чтобы обменяться обетами среди развалин, где бродят призраки… Звездный свет падал на них, свет такой слабый и далекий, что не мог претворить тени в образы и показать другой берег реки.
В ту ночь я смотрел на реку с того самого места; она струилась, немая и черная, как Стикс. На следующий день я уехал, но мне не забыть, от чего хотела она себя спасти, когда умоляла его оставить ее, пока не поздно.
Она сама сказала мне об этом, спокойная, – она была слишком страстно захвачена, чтобы волноваться, – и голос ее звучал бесстрастно, и неподвижна была ее белая фигура во мраке.
Она сказала мне:
– Я не хотела умереть в слезах.
Я подумал, что ослышался.
– Вы не хотели умереть в слезах? – повторил я вслед за ней.
– Как моя мать, – с готовностью пояснила она.
Очертания ее белой фигуры не шелохнулись.
– Моя мать горько плакала перед смертью, – добавила она.
Непостижимая тишина, казалось, поднялась незаметно над землей вокруг нас, словно разлив потока в ночи, стирая знакомые вехи эмоций.
Как будто потеряв опору среди разлившихся вод, я внезапно почувствовал ужас, – ужас перед неведомой глубиной.
Она стала объяснять: в последние минуты, когда она была одна с матерью, ей пришлось отойти от ложа и прислониться спиной к двери, чтобы не вошел Корнелиус.
Он хотел войти и обоими кулаками барабанил в дверь, изредка хрипло выкрикивая:
– Впусти меня!
Впусти меня!
Впусти меня!