В дальнем углу, на циновках, умирающая женщина уже не в силах была говорить и не в силах поднять руку; запрокинув голову, она слабо шевельнула пальцами, словно приказывая: «Нет!
Нет!» – а послушная дочь, с силой налегая плечом на дверь, смотрела на нее.
– Слезы текли из ее глаз, а потом она умерла, – невозмутимо, монотонно закончила девушка, и этот голос сильнее всяких слов, сильнее, чем ее неподвижная белая фигура, потряс меня ужасом непоправимого бедствия.
Она отняла у меня мою концепцию жизни, изгнала из того убежища, какое каждый из нас создает себе, чтобы скрываться там в минуты опасности, как прячется черепаха под своим щитом.
На секунду мир представился мне огромным и унылым хаосом, тогда как в действительности, благодаря нашим постоянным усилиям, мир – веселенькое местечко, полное маленьких удобств, какие только может придумать человек.
Но все же – это продолжалось только один момент – я тотчас же вернулся в свою скорлупу.
Приходится, знаете ли, это делать… Но все свои слова я словно растерял в том хаосе темных мыслей, какой созерцал в продолжение одной-двух секунд.
Однако и слова скоро вернулись, ибо они служат той же спасительной концепции порядка, который является нашим прибежищем.
Слова уже были в моем распоряжении, когда она тихо прошептала:
– Он поклялся, что не покинет меня, когда мы стояли там одни!
Он поклялся мне!..
– Может ли быть, что вы – вы! – не верите ему? – укоризненно спросил я, искренно возмущенный.
Почему не могла она верить?
Зачем цепляться за неуверенность и страх, словно они были стражами ее любви?
Чудовищно!
Ей бы следовало создать себе неприступное мирное убежище из этой честной привязанности.
У нее не было знания, – не было, быть может, умения.
Быстро надвинулась ночь; там, где мы стояли, стало темно, и она, неподвижная, растаяла во мраке, словно неосязаемый призрак.
И вдруг я снова услышал ее спокойный шепот:
– Другие тоже клялись.
Это прозвучало, как задумчивый вывод из размышлений, исполненных грусти, ужаса.
Она прибавила, пожалуй, еще тише:
– Мой отец клялся.
Она приостановилась, чтобы перевести дыхание.
– И ее отец…
Так вот что она знала!
Я поспешил сказать:
– Да, но он не таков.
Это она, казалось, не намерена была оспаривать; но немного погодя странный спокойный шепот, мечтательно блуждая в воздухе, коснулся моего слуха.
– Почему он – не такой?
Лучше ли он?..
– Честное слово, – перебил я, – я думаю, что он лучше.
Мы оба таинственно понизили голос.
У хижин, где жили рабочие Джима (то были по большей части освобожденные рабы из крепости шерифа), кто-то затянул пронзительную, протяжную песню.
За рекой большой костер – вероятно, у Дорамина, – казался пылающим шаром, одиноким в ночи.
– Он честнее? – прошептала она.
– Да, – сказал я.
– Честнее всех других? – повторила она, растягивая слова.
– Здесь никто, – сказал я, – не подумал бы усомниться в его словах… Никто не осмелился бы, кроме вас.
Кажется, она пошевельнулась.
– Он храбрее, – продолжала она изменившимся голосом.
– Страх никогда не оторвет его от вас, – сказал я, начиная нервничать.
Песня оборвалась на высокой ноте; где-то вдали раздались голоса.
И голос Джима.
Меня поразило ее молчание.
– Что он вам сказал?
Он вам что-то сказал? – спросил я.
Ответа не было.
– Что такое он вам сказал? – настаивал я.
– Вы думаете, я могу на это ответить?