Черт возьми! Чтобы сделать такую штуку, вы должны верить, что есть хоть один шанс на тысячу, хотя бы призрачный; а вы не могли бы поверить.
Никто бы не поверил.
Вы думаете, я трус, потому что стоял там, ничего не делая, но что сделали бы вы?
Что?
Вы не можете сказать, никто не может.
Нужно иметь время, чтобы оглядеться.
Что, по-вашему, я должен был делать?
Что толку было пугать до смерти всех этих людей, которых я один не мог спасти, – которых ничто не могло спасти?
Слушайте!
Это так же верно, как то, что я сижу здесь перед вами…
После каждого слова он быстро переводил дыхание и взглядывал на меня, словно в тревоге своей не переставал наблюдать за моими впечатлениями.
Не ко мне он обращался, – он лишь разговаривал в моем присутствии, вел диспут с невидимым лицом, враждебным и неразлучным спутником его жизни – совладельцем его души.
То было следствие, которое не судьям вести! То был тонкий и важный спор об истинной сущности жизни, и присутствие судьи было излишне.
Джим нуждался в союзнике, помощнике, соучастнике.
Я почувствовал, какому риску себя подвергаю: он мог меня обойти, ослепить, обмануть, запугать, быть может, чтобы я сказал решающее слово в диспуте, где никакое решение невозможно, если хочешь быть честным по отношению ко всем призракам – как почтенным, имеющим свои права, так и постыдным, предъявляющим свои требования.
Я не могу объяснить вам, не видавшим его и лишь слушающим его слова от третьего лица, – не могу объяснить смятение своих чувств.
Казалось, меня вынуждали понять непостижимое, и я не знаю, с чем сравнить неловкость такого ощущения.
Меня заставляли видеть условность всякой правды и искренность всякой лжи.
Он апеллировал сразу к двум лицам – к лицу, которое всегда обращено к дневному свету, и к тому лицу, какое у всех нас – подобно другому полушарию луны – обращено к вечной тьме и лишь изредка видит пугающий пепельный свет.
Он заставлял меня колебаться.
Я признаюсь в этом, каюсь.
Случай был незначительный, если хотите: погибший юноша, один из миллиона, – но ведь он был одним из нас; инцидент, лишенный всякого значения, подобно наводнению в муравейнике, и тем не менее тайна его поведения приковала меня, словно он был представителем своей породы, словно темная истина была настолько важной, что могла повлиять на представление человечества о самом себе…
Марлоу приостановился, чтобы разжечь потухающую сигару, и, казалось, позабыл о своем рассказе; потом неожиданно заговорил снова.
– Конечно, моя вина!
Действительно, не мое дело было интересоваться.
Это моя слабость.
А его слабость была иного порядка.
Моя же заключается в том, что я не вижу случайного, внешнего, – не признаю различия между мешком тряпичника и тонким бельем первого встречного.
Первый встречный! Вот именно!
Я видел стольких людей! – с грустью сказал он. – С иными я… ну, скажем, соприкасался – все равно, как с этим парнем, – и всякий раз я видел перед собой лишь человеческое существо.
У меня проклятое демократическое зрение; быть может, оно лучше, чем полная слепота, но никакой выгоды от этого нет – могу вас уверить.
Люди хотят, чтобы принимали во внимание их тонкое белье.
Но я никогда не мог с восторгом относиться к таким вещам.
О, это – ошибка; это – ошибка! А потом, в тихий вечер, когда компания слишком разленилась, чтобы играть в вист, приходит время и для рассказа…
Марлоу снова умолк, быть может, ожидая ободряющего замечания, но все молчали, только хозяин, как бы с неохотой выполняя долг, прошептал:
– Вы так утонченны, Марлоу.
– Кто?
Я? – тихо сказал Марлоу. – О нет!
Но он – Джим – был утончен; и как бы я ни старался получше рассказать эту историю, я все равно пропускаю множество оттенков – они так тонки, так трудно передать их бесцветными словами.
А он осложнял дело еще и тем, что был так прост, бедняга!..
Ей-богу, он был удивительным парнем.
Он говорил мне, – ничто бы его не испугало, «это так же верно, как и то, что он сидит передо мной». И ведь он в это верил!
Говорю вам, это было чудовищно наивно… и… ошеломляло!
Я наблюдал за ним исподтишка, словно заподозрил его в намерении меня взбесить.
Он был уверен, что, по чести, – заметьте, «по чести»! – ничто не могло его испугать.
Еще с тех пор как он был «вот таким», – «совсем мальчишкой», – он готовился ко всяким трудностям, с какими можно встретиться на суше и на море.
Он с гордостью признавался в своей предусмотрительности.
Он измышлял все возможные опасности и способы обороны, ожидая худшего, готовясь ко всему.
Должно быть, он всегда пребывал в состоянии экзальтации.
Можете вы это себе представить?