Вдруг губы начали шевелиться.
– Так оно и есть, – благодушно заговорил он, – человек рожден трусом (L'homme est ne pohron).
В этом загвоздка, parbleu!
Иначе жилось бы слишком легко.
Но привычка… привычка, необходимость, видите ли, сознание, что на тебя смотрят… voila.
Это помогает справиться с трусостью.
А затем пример других, которые не лучше тебя, и, однако, держатся бодро…
Он умолк.
– Вы согласитесь, что у молодого человека не было ни одной из этих побудительных причин… в тот момент, во всяком случае, – заметил я.
Он снисходительно поднял брови.
– Я не возражаю, не возражаю.
Быть может, у этого молодого человека были прекрасные наклонности, прекрасные наклонности, – повторил он, тихонько посапывая.
– Я рад, что вы подходите так снисходительно, – сказал я. – Он сам лелеял большие надежды и…
Шарканье ног под столом прервало меня.
Он поднял тяжелые веки – поднял медленно и как-то задумчиво, – иначе не скажешь, – и тогда-то я понял, что он собой представляет.
Я увидел два узких серых кружка, словно два крохотных стальных колечка вокруг черных зрачков.
Этот острый взгляд грузного человека производил такое же впечатление, как боевая секира с лезвием бритвы.
– Простите, – церемонно сказал он.
Он поднял правую руку и слегка наклонился вперед.
– Разрешите мне… Я допускаю, что человек может преуспевать, хорошо зная, что храбрость его не явится сама собой (ne vient pas tout seui).
Из-за этого волноваться не приходится.
Еще одна истина, которая жизни не портит… Но честь, честь, monsieur!..
Честь… вот что реально!
А чего стоит жизнь, если… – Он грузно и порывисто поднялся на ноги, словно испуганный бык, вылезающий из травы… – если честь потеряна?.. Ah, ca! par exemple – я не могу высказать свое мнение.
Я не могу высказать свое мнение, monsieur, потому что об этом я ничего не знаю.
Я тоже встал; и, стараясь принять самые учтивые позы, мы молча стояли друг против друга, словно две фарфоровые собачки на каминной доске.
Черт бы побрал этого парня! Он попал в самую точку.
Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все человеческие беседы, спустилось и на нашу беседу и превратило ее в пустословие.
– Отлично, – сказал я, смущенно улыбаясь, – но не сводится ли все дело к тому, чтобы не быть пойманным?
Казалось, возражение было у него наготове, но он передумал и сказал:
– Monsieur, для меня это слишком тонко… превосходит мое понимание… Я об этом не думаю.
Он тяжело склонился над своей фуражкой, которую держал за козырек большим и указательным пальцами раненой руки.
Я тоже поклонился.
Мы поклонились одновременно; мы церемонно расшаркались друг перед другом, а лакей смотрел на нас критически, словно уплатил за представление.
– Serviteur! – сказал француз.
Снова мы расшаркались.
– Monsieur…
– Monsieur…
Стеклянная дверь захлопнулась за его широкой спиной.
Я видел, как подхватил его южный ветер и погнал вперед; он схватился рукой за голову и сгорбился, а полы мундира шлепали его по ляжкам.
Оставшись один, я снова сел, обескураженный… обескураженный делом Джима.
Если вас удивляет, что спустя три года с лишним я продолжал этим интересоваться, то да будет вам известно, что Джима я видел совсем недавно.
Я только что вернулся из Самаранга, где взял груз в Сидней: в высшей степени скучное дело, которое вы, Чарли, назовете одной из моих разумных сделок, – а в Самаранге я видел Джима.
В то время он, по моей рекомендации, работал у Де Джонга.
Служил морским клерком.
«Мой представитель на море», – как называл его Де Джонг.
Образ жизни, лишенный всякого очарования; пожалуй, с ним может сравниться только работа страхового агента.
Маленький Боб Стэнтон – Чарли его знает – прошел через это испытание.
Тот самый Стэнтон, который впоследствии утонул, пытаясь спасти горничную при аварии «Сефоры».
Быть может, вы помните – в туманное утро произошло столкновение судов у испанского берега.