Прежде всего Джим в этом климате не утратил своей свежести.
Будь он девушкой, – писал мой друг, – можно было бы сказать, что он цветет, цветет скромно, как фиалка, а не как эти вульгарно крикливые тропические цветы.
Джим прожил в доме полтора месяца, и ни разу еще не попытался хлопнуть его по спине, назвать «стариной» или дать понять ему, что он – дряхлое ископаемое.
Не отличался Джим и несносной болтливостью, свойственной молодым людям.
Характер хороший, говорить ему не о чем, отнюдь не умен, к счастью, – писал мой друг.
Но, видимо, Джим был все же достаточно умен, чтобы спокойно ценить его остроумие и в то же время забавлять его своей наивностью.
«Молоко на губах у него еще не обсохло, и теперь, когда у меня появилась блестящая идея дать ему комнату в доме и обедать вместе, я себя чувствую не таким дряхлым.
На днях ему пришло в голову встать и пройти по комнате с единственной целью открыть мне дверь: и я почувствовал себя ближе к человечеству, чем был все эти годы.
Забавно, не правда ли?
Конечно, я догадываюсь – есть тут какой-то ужасный маленький грешок, и вам о нем известно, но если он действительно ужасен, мне кажется, можно постараться его простить.
Я лично заявляю, что не могу заподозрить его в проступке более серьезном, чем набег на фруктовый сад.
Неужели дело обстоит более серьезно?
Быть может, вам следовало бы мне сказать; но мы оба давно ударились в святость, и вы, пожалуй, позабыли о том, что и мы в свое время грешили.
Может случиться, что когда-нибудь я вас об этом спрошу, и тогда, надеюсь, вы мне скажете.
Мне не хочется его расспрашивать, пока я не имею понятия о том, что это такое.
Кроме того, сейчас еще слишком рано.
Пусть он еще несколько раз откроет для меня дверь…»
Вот что писал мой друг.
Я был очень доволен – подающим надежды Джимом, тоном письма, собственной своей проницательностью.
Видимо, я знал, что делал: я разгадал его натуру и так далее… А что, если из этого выйдет что-нибудь неожиданное и чудесное?
В тот вечер, отдыхая в шезлонге под тентом, на юте моего судна, стоявшего в гавани Гонконга, я заложил для Джима первый камень воздушного замка.
Я сделал рейс на север, а когда вернулся, меня ждало еще одно письмо от моего друга.
Этот конверт я вскрыл прежде всего.
«Насколько мне известно, столовые ложки не пропали, – так начиналось письмо. – Впрочем, я не поинтересовался об этом осведомиться.
Он уехал, оставив на обеденном столе официальную записочку с извинениями, – записочку или очень глупую, или бессердечную.
Быть может, и то и другое, – а мне нет никакого дела.
Разрешите вам сообщить, на случай, если у вас имеются в запасе еще какие-нибудь таинственные молодые люди, что я свою лавочку закрыл окончательно и навсегда.
Это последнее сумасбродство, в каком я повинен.
Не подумайте, что меня это задело, но на теннисных площадках очень о нем сожалеют, и я, в своих же интересах, придумал правдоподобное объяснение и сообщил в клубе…»
Я отбросил листок в сторону и стал разбирать кучу писем на своем столе, пока не наткнулся на почерк Джима.
Можете вы этому поверить?
Один шанс из сотни.
Но всегда подвертывается этот сотый шанс.
Вынырнул в более или менее жалком состоянии маленький второй механик с «Патны» и получил временную работу на рисовой фабрике – ему поручили смотреть за машинами.
«Я не мог вынести фамильярность этой скотины, – писал Джим из морского порта, отстоящего на семьсот миль к югу от того места, где он мог кататься как сыр в масле. – Сейчас я поступил к Эгштрему и Блэку – судовым поставщикам: временно служу у них – ну, скажем, курьером, если называть вещи их именами.
Я сослался на вас – это была моя рекомендация: вас они, конечно, знают, и если вы можете написать словечко в мою пользу, место останется за мной».
Я был придавлен развалинами своего замка, но, конечно, исполнил его просьбу и написал.
В конце года мне пришлось отправиться в те края, и там я имел случай с ним повидаться.
Он все еще служил у Эгштрема и Блэка, и мы встретились в комнате, которую они называли «наша приемная».
Комната сообщалась с лавкой. Джим только что вернулся с судна и, увидев меня, опустил голову, готовясь к стычке.
– Что вы имеете сказать в свое оправдание? – начал я, как только мы обменялись рукопожатием.
– То, что я вам писал, – ничего больше, – упрямо сказал он.
– Парень начал болтать? – спросил я.
Он взглянул на меня, смущенно улыбаясь.
– О нет!
Он не болтал.
Он держал себя так, словно нас связывает какая-то тайна.
Напускал на себя чертовски таинственный вид всякий раз, как я приходил на фабрику; подмигивал мне почтительно, как будто хотел сказать:
«Мы-то с вами знаем».
Гнусно подлизывался, фамильярничал…