Положим, что вы не влюблены в меня.
Положим, что вы влюблены в какую-нибудь другую женщину…
— Да?
— Допустим, вы узнали, что эта женщина совершенно недостойна вас.
Положим, вы совершенно убедились, что для вас будет унизительно думать о ней.
Положим, что от одной мысли о браке с подобной женщиной лицо ваше вспыхнуло бы от стыда.
— Да?
— И положим, что, несмотря на все это, вы не можете вырвать ее из вашего сердца.
Положим, что чувство, которое она вызвала в вас (в то время, когда вы верили ей), непреодолимо.
Положим, что любовь, которую это презренное существо внушило вам… О, где мне найти слова, чтобы высказать это?
Как могу я заставить мужчину понять, что это чувство одновременно ужасает и очаровывает меня?
Это и свет моей жизни, Годфри, и яд, убивающий меня, в одно и то же время!
Уйдите!
Должно быть, я с ума сошла, говоря так.
Нет! Не покидайте меня сейчас, не уносите ошибочного впечатления.
Я должна сказать все, что могу, в свою собственную защиту.
Помните одно: он не знает и никогда не узнает того, о чем я вам сказала.
Я никогда его не увижу, — мне все равно, что бы ни случилось, я никогда, никогда не увижу его!
Не спрашивайте меня больше ни о чем.
Переменим предмет разговора.
Понимаете ли вы настолько в медицине, Годфри, чтобы сказать мне, почему я испытываю такое чувство, будто задыхаюсь от недостатка воздуха?
Не существует ли такой истерики, которая выражается в потоках слов, а не в потоках слез?
Наверное, есть.
Да не все ли равно!
Вы теперь легко перенесете всякое огорчение, какое я когда-либо причинила вам.
Я уронила себя в ваших глазах, не так ли?
Не обращайте больше внимания на меня.
Не жалейте меня.
Ради бога, уйдите!
Она вдруг повернулась и с силой ударила руками по спинке оттоманки.
Голова ее опустилась на подушки, и она зарыдала.
Прежде чем я успела опомниться, меня поразил ужасом совершенно неожиданный поступок со стороны мистера Годфри.
Возможно ли поверить, — он упал перед ней на колена, на оба колена!
Может ли скромность моя позволить мне упомянуть, что он обнял ее рукой?
Могу ли я сознаться, что против воли своей почувствовала восторг, когда он вернул ее к жизни двумя словами:
— Благородное создание!
Он не сказал ничего больше.
Но это он сказал с тем порывом, который доставил ему славу публичного оратора.
Она сидела — или пораженная или очарованная, не знаю, право, — не пытаясь даже оттолкнуть его руки гуда, где им следовало находиться.
А я, с моими понятиями о приличии, была совершенно сбита с толку.
Я была в такой мучительной неизвестности: предписывал ли мне долг зажмуриться или заткнуть уши, что не сделала ни того, ни другого.
Тот факт, что я способна была надлежащим образом держать портьеру для того, чтобы можно было видеть и слышать, я приписываю единственно душившей меня истерике.
Даже доктора соглашаются, что когда истерика душит вас, надо крепко держаться за что-нибудь.
— Да, — сказал он, прибегая к чарам своего небесного голоса и обращения, — вы благороднейшее создание!
Женщина, которая может говорить правду ради самой правды, женщина, которая пожертвует своей гордостью скорее, чем честным человеком, любящим ее, — это драгоценнейшее из всех сокровищ.
Если такая женщина выйдет замуж, питая к своему мужу только одно уважение — она достаточно осчастливит его на всю жизнь.
Вы говорили, моя дорогая, о месте, какое вы занимаете в моих глазах.
Судите сами о том, каково это место, — ведь я умоляю вас на коленях позволить мне вылечить ваше бедное уязвленное сердечко своей заботой о вас.
Рэчель, удостоите ли вы меня чести, доставите ли вы мне блаженство, сделавшись моей женой?
Тут я непременно решилась бы заткнуть себе уши, если бы Рэчель не поощрила меня держать их открытыми, ответив ему первыми разумными словами, какие мне довелось от нее услышать.