Но руки тоже загорелые.
Он вывернул руку, другой рукой перекатил бицепс, посмотрел с той стороны, куда меньше всего достает солнце.
Рука там совсем белая.
Подумал, что бронзовое лицо, отраженное в зеркале, когда-то было таким же белым, и засмеялся: ему и в мысль не пришло, что немного найдется на свете бледноликих фей, которые могли похвастаться кожей светлей и глаже, чем у него, светлей, чем там, где ее не опалило яростное солнце.
Рот был бы совсем как у херувима, если бы не одна особенность его полных чувственных губ: в минуту напряжения он крепко их сжимает.
Порою стиснет в ниточку – и рот становится суровый, непреклонный, даже аскетический.
У него губы бойца и любовника.
Того, кто способен упиваться сладостью жизни, а может ею пренебречь и властвовать над жизнью.
Подбородок и нижняя челюсть сильные, чуть выдаются вперед с оттенком той же воинственности.
Сила в нем уравновешивает чувственность и как бы привносит в нее свежесть, заставляя любить красоту только здоровую и отзываться ощущениям чистым.
А меж губами сверкают зубы, которые не ведали забот дантиста и не нуждались в его помощи.
Белые зубы, крепкие, ровные, решил Мартин, разглядывая их.
И, разглядывая, вдруг забеспокоился.
Откуда-то из глубин памяти всплыло смутное впечатление: вроде есть на свете люди, которые каждый день чистят зубы.
Люди, что стоят куда выше него, люди ее круга.
Наверно, и она каждый день чистит зубы.
Что бы она подумала, узнай она, что он отродясь не чистил, зубы?
Он непременно купит зубную щетку, будет и у него такая привычка.
Завтра же начнет, не откладывая.
Одними только подвигами до нее не дотянешься.
Придется и в обиходе своем все менять, и зубы чистить, и ошейник носить, хотя надеть крахмальный воротничок для него – все равно что отречься от свободы.
Он все не опускал руку, потирая большим пальцем мозолистую ладонь и разглядывая ее – грязь будто въелась в самую плоть, никакой щеткой не отдерешь.
А какая ладонь у нее!
Вспомнил и чуть не захлебнулся восторгом.
Точно лепесток розы, подумал он; прохладная и нежная, будто снежинка.
Вот уж не представлял, что женская рука, всего лишь рука, может быть такой восхитительно нежной… Вообразилось чудо – как она ласкает, такая рука, он поймал себя на этой мысли и виновато покраснел.
Слишком грубо, не годится так думать о ней.
Такая мысль вроде спорит с возвышенностью ее души.
Вся она – хрупкий светлый дух, недосягаемый для всего низменного, плотского; и все-таки опять и опять возвращалось это ощущение – ее нежная ладонь в его руке.
Он привык к шершавым, мозолистым рукам фабричных девчонок и женщин, занятых тяжелой работой.
Что ж, понятно, отчего их руки такие жесткие, но ее ладонь… Она такая нежная оттого, что никогда не знала труда.
С благоговейным страхом он подумал: а ведь кому-то незачем работать ради куска хлеба, и между ним и Руфью разверзлась пропасть.
Ему вдруг представилась эта аристократия – люди, которые не трудятся.
Будто огромный бронзовый идол вырос перед ним на стене, надменный и могущественный.
Сам он работал с детства, кажется, даже первые воспоминания связаны с работой, и все его родные работали ради куска хлеба.
Вот Гертруда.
Руки ее загрубели от бесконечной домашней работы и то и дело распухают от стирки, багровеют, точно вареная говядина.
А вот другая, его сестра, Мэриан.
Прошлым летом она работала на консервном заводе, и ее славные тоненькие ручки теперь все в шрамах от ножей, резавших помидоры.
Да еще по суставу на двух пальцах отхватила прошлой зимой резальная машина на картонажной фабрике.
В памяти остались загрубелые ладони матери, когда она лежала в гробу.
И отец работал до последнего вздоха; к тому времени, как он умер, ладони его покрывали мозоли в добрых полдюйма толщиной.
А у Нее руки мягкие, и у ее матери, и даже у братьев.
Вот это всего поразительней; вернейший, ошеломляющий знак высшей касты, знак того, как бесконечно далека Руфь от него, Мартина.
Горько усмехнувшись, он опять сел на кровать и наконец снял башмаки.
Дурак. Опьянел от женского лица, от нежных белых ручек.
А потом у него перед глазами, на грязной штукатурке стены, вдруг возникла картина.
Он стоит у мрачного многоквартирного дома.
Поздний вечер, лондонский Ист-Энд, и подле него стоит Марджи, пятнадцатилетняя фабричная девчонка.
Он проводил ее домой после обеда, который раз в году хозяин устраивает для рабочих.