Решительно ничего не понял и вернул книгу, не прочитав.
Но на этот раз, поздним вечером, после алгебры, физики и попытки написать сонет, он уже в постели открыл
«Основные начала».
Наступало утро, а он все еще читал.
Было не до сна.
В этот день он и не писал.
Не вставал с постели, а когда все тело затекло, растянулся на полу и читал то лежа на спине и держа книгу высоко над собой, то поворачивался с боку на бок.
Следующую ночь он спал и с утра писал, а потом книга опять его соблазнила, и он зачитался, забыл обо всем– на свете, забыл даже, что в конце дни его ждет Руфь.
И опамятовался лишь когда Бернард Хиггинботем рывком распахнул дверь и рявкнул: он что думает, у них тут ресторан, что ли.
С детства Мартин одержим был желанием узнать как можно больше.
Эта жадная пытливость и погнала его странствовать по свету.
Но теперь, читая Спенсера, он понял нечто новое, такое, что оставалось бы для него за семью печатями, проплавай он и проскитайся хоть всю жизнь.
До сих пор он лишь скользил по поверхности, подмечал отдельные явления, накапливал отрывочные сведения, кое-что по мелочам неглубоко обобщал, – и ему казалось, ничто в мире не связано друг с другом, все в нем безалаберно, все дело капризного случая.
Он следил за полетом птиц и здраво размышлял над механизмом полета; но ни разу не задавался вопросом, какие пути развития привели к появлению птиц, этих живых летающих механизмов.
Он и не подозревал, что происходило какое-то развитие.
Не догадывался, что птицы непременно должны были появиться.
Они существовали спокон веку.
Существовали – и все тут.
Так было с птицами и так же со всем остальным.
Тщетно он пытался без запаса простейших знаний, без всякой подготовки приобщиться к философии.
Средневековая метафизика Канта ничего ему не объяснила, лишь заставила усомниться, что у него хватит ума на такую премудрость.
Точно так же его попытка разобраться в теории эволюции оборвалась на безнадежно специальном томе Роумейнза.
Он ровно ничего не понял, только решил, что эволюция-скучнейшая теория, созданная множеством людишек, которые души не чают в прорве невразумительных слов.
А теперь оказалось, эволюция не просто теория, но признанный ход развития, и ученые уже не спорят на этот счет, они спорят лишь о формах эволюции.
И вот этот самый Спенсер нарисовал ему стройную картину мира, свел все знания воедино, уточнил основные факты, и перед его изумленным взором предстала вселенная столь наглядно, словно заточенная в бутылку модель корабля, какие так искусно мастерят моряки.
И правит здесь не капризный случай.
Здесь правит закон.
Послушная закону, летает птица, и, послушная тому же самому закону, несущая в себе зачатки иной жизни, склизкая тварь корчилась, извивалась, пока у нее не появились ноги и крылья и она не стала птицей.
Ступень за ступенью Мартин всходил на высоты интеллектуальной жизни, и вот он на вершине, где еще не бывал.
Все, что было раньше недоступно, открывает ему свои тайны.
Он опьянел от обретенной ясности.
По ночам, в подавляющих величием сновидениях, он пребывал с богами, а днем, пробудясь, бродил, отрешенный, точно сомнамбула, и, не замечая окружающего, всматривался во вновь открытый мир.
За столом не слышал пустых разговоров о ничтожных или гнусных мелочах и во всем, что попадалось на глаза, нетерпеливо отыскивал причину и следствие.
В куске мяса на тарелке ему сияло солнце, и он мысленно прослеживал путь солнечной энергии через все превращения назад к ее источнику за сотню миллионов миль, или прослеживал ее дальнейший путь к мышцам, которые двигают руку и она режет мясо, к мозгу, откуда исходят приказы мышцам двигаться и резать мясо, и вот уже перед внутренним взором само солнце сияет у него в мозгу.
Озаренный этой мыслью, он не слыхал, как Джим шепнул:
«Рехнулся», – не видел, с какой тревогой смотрит на него сестра, не заметил, как Бернард Хиггинботем многозначительно покрутил пальцем у виска: дескать, у шурина ум за разум зашел.
Пожалуй, больше всего Мартина поразила взаимосвязь знаний, всех знаний.
Он всегда был пытлив, и, что бы ни узнал, откладывал в отдельную ячейку памяти.
Так, у него был огромный запас сведений о мореплавании.
И уже немалый запас представлений о женщинах.
Но ему казалось, между мореплаванием и женщинами не было ничего общего.
Ничто не связывало эти разные ячейки памяти.
Он счел бы смехотворным, невозможным, будто, по самой природе знания, возможна какая-то связь между женщиной, бьющейся в истерике, и шхуной, подхваченной штормом или потерявшей курс.
А Герберт Спенсер показал ему, что не только нет в этом ничего смехотворного, но, напротив, тут непременно должна быть связь.
Все соотносится одно с другим, от отдаленнейшей звезды, затерянной в небесных просторах, до мириадов атомов в песчинке под ногой.
Это новое представление не переставало изумлять Мартина, и он ловил себя на том, что постоянно ищет связь между всем и вся в подлунном мире и в заоблачных высях.
Он составлял списки самых несочетаемых явлений и понятий и не успокаивался, пока не удавалось установить между ними родство – родство между любовью, поэзией, землетрясением, огнем, гремучими змеями, радугой, драгоценными камнями, уродствами, солнечными закатами, львиным рыком, светильным газом, людоедством, красотой, убийством; рычагом, точкой опоры и табаком.
Таким образом он объединял вселенную и разбирался в ней, разглядывал или бродил по ее закоулкам, тропинкам и дебрям не как перепуганный скиталец в чащобе неразгаданных тайн, сам не ведающий, чего ищет, нет, он наблюдал, и отмечал на карте, и постигал все, что только можно.
И чем больше узнавал, тем горячей восхищался вселенной, и жизнью, и тем, что сам живет в этом мире.
– Дурак!-кричал он своему отражению в зеркале. – Ты хотел писать и пытался писать, а о чем было писать?