– А это я назвал
«Выпивка», – сказал он, раскрывая другую рукопись. – Его отвергли уже четыре или пять журналов, и все равно, по-моему, он хороший.
По правде сказать, не знаю, как к нему относиться, знаю только, что-то я в нем схватил.
Может, вы со мной и не согласитесь.
Рассказ короткий… всего две тысячи слов.
– Чудовищно!-воскликнула Руфь, когда он дочитал. – Ужас… немыслимый ужас!
С тайным удовлетворением заметил Мартин, как она побледнела, глаза расширены, взгляд напряженный, руки стиснуты.
Он добился своего.
Он передал то, что родилось у него в голове из воображения и чувства.
Ее задело за живое.
Не важно, понравился ей рассказ или нет, но он захватил ее, завладел ею, заставил сидеть, слушать и забыть о мелочах.
– Это жизнь, – сказал он, – а жизнь не всегда красива.
И может, я странно устроен, а только, по-моему, есть в этом своя красота.
Мне кажется, красота вдесятеро прекрасней оттого, что она – здесь, где…
– Но почему несчастная женщина не могла…– вне всякой связи прервала его Руфь.
Не объяснив, что же ее так возмущает, сама себя перебила: – О, это унизительно!
Это непристойно!
Это грязно!
На миг Мартину показалось, сердце его перестало биться.
Грязно!
Вот уж не думал.
И не хотел этого.
Рассказ горел перед ним огненными буквами, он тщетно искал грязь в этом огненном сиянии.
И сердце снова стало биться.
Нет, он не виновен.
–Ну почему вы не выбрали что-нибудь попристойнее?-говорила она. – Мы знаем, в мире существует грязь, но это еще не основание…
Она все говорила, сердито, с досадой, но Мартин уже не слушал.
Он улыбался про себя, глядя в ее девичье лицо, такое безгрешное, такое пронзительно безгрешное, что чистота эта, казалось, проникает и в него, освобождает от всякого мусора, омывает каким-то лучистым светом, свежим, нежным, бархатистым, точно сиянье звезд.
Мы знаем, в мире существует грязь!
Господи, что уж она об этом знает, и он усмехнулся, точно милой шутке.
И тотчас вспышка воображения нарисовала ему в несчетных подробностях необъятное море житейской грязи, которое он знал, которое избороздил вдоль и поперек, и он простил Руфи, что она не поняла рассказа.
Не могла она понять, и не ее это вина.
Слава богу, что родилась и выросла в такой безгрешности.
Но он-то знает жизнь, ее непотребство, а не только чистоту, и то, что есть в ней возвышенного, вопреки отравляющей ее мерзости, и, черт возьми, он еще скажет об этом свое слово миру.
Святые на небесах чисты и непорочны-как может быть иначе?
Тут не за что восхвалять.
Но святые среди мерзости-вот где вечное чудо!
Вот ради чего стоит жить.
Видеть нравственное величие, что поднимается из гнусной клоаки, подняться самому и еще не отмытыми от грязи глазами впервые приметить красоту, далекую, едва различимую; видеть, как из слабости, немощи, порока, из зверской жестокости возникает сила, и правда, и высокий благородный талант…
Тут он поймал слова Руфи:
– И вся атмосфера так низменна.
А ведь столько существует возвышенного.
Возьмите
«Памяти Генри Халама».
Он чуть было не сказал:
"Или «Локсли Холл», и сказал бы, но тут им опять завладело воображение и он загляделся на нее: вот перед ним женщина, вторая половина рода человеческого, создание, которое развилось из едва ожившей материи-тысячи тысяч веков ползло, медленно взбиралось по исполинской лестнице жизни-и возникло на высшей ступени, и стало наконец Руфью, чистой, непорочной, божественной, наделенной властью внушить ему любовь, жажду чистоты, стремление приблизиться к божественному началу, – ему, Мартину Идену, который тоже каким-то поразительным образом поднялся из серой массы, из болота, из бессчетных ошибок и неудач нескончаемого созидания.
Вот она, романтика, и чудо, и торжество.
Вот о чем он будет писать, найти бы только настоящие слова.
Святые на небесах-всего лишь святые, с них большего не спросишь.
А он человек.