А теперь убирайтесь все вон, если вы не можете придумать для меня ничего посильнее!
В последнем случае -- останьтесь.
Сердечно прошу вас остаться, если вы своим слабым умишком воображаете, что выдумали для меня какую-нибудь новую пытку!
-- Да он колдун, настоящий колдун! -- пропел доктор Джексон с восторгом врача, сделавшего ценное открытие.
-- Стэндинг, ты чудо! -- воскликнул смотритель. -- У тебя стальная воля, но я ее сломлю; это так же верно, как то, что сейчас день!
-- А у вас заячье сердце, -- возразил я. -- Десятой доли "пеленок", которые я получил в Сан-Квэнтине, достаточно было бы, чтобы выдавить вашу заячью душонку из ваших длинных ушей!
У смотрителя в самом деле были необыкновенно длинные уши.
Я убежден, что они заинтересовали бы Ломброзо.
-- Что до меня, -- продолжал я -- то я смеюсь над вами и не могу придумать худшей доли для ткацкой мастерской, как ваше управление ею!
Помилуйте, вы сокрушили меня, излили на меня все свое бешенство, -- а я все еще жив и смеюсь вам в физиономию!
Ну разве это не бездарность?
Вы не умеете даже умертвить меня!
Вы не сумели бы убить загнанную в угол крысу зарядом динамита, н а с т о я щ е г о динамита, а не того, который вы вообразили я будто бы спрятал!
-- Еще чего? -- спросил он, когда я умолк.
И тут в моем мозгу пронеслась фраза, которую я бросил Фортини, когда тот нахально приставал ко мне.
-- Убирайся прочь, тюремный пес! -- проговорил я. -- Уноси свой лай от моих дверей!
Нелегко было человеку такого склада, как смотритель Этертон, вынести подобную дерзость из уст беспомощного арестанта.
Лицо его побелело от ярости, и он срывающимся голосом бросил угрозу:
-- Клянусь богом, Стэндинг, я с тобой разделаюсь!
-- Вы только одно можете сделать, -- продолжал я. -- Вы можете стянуть этот невероятно свободный брезент.
А если не умеете, так убирайтесь вон!
И мне все равно, вернетесь ли вы через неделю или хоть через все десять дней!
И в самом деле, какие репрессии может предпринять даже смотритель большой тюрьмы против узника, к которому уже применена самая крайняя мера?
Вероятно, смотритель Этертон изобрел наконец новую угрозу, потому что он заговорил.
Но я уже успел окрепнуть настолько, что запел:
"Пой куку, пой куку, пой куку!.."
И не переставал петь, пока дверь со звоном не захлопнулась и не взвизгнули задвигаемые болты.
ГЛАВА XII
Теперь, когда я научился этому фокусу, действовать было легко.
И я знал, что чем больше я буду странствовать, тем это будет легче.
Стоило только установить линию наименьшего сопротивления, и каждое новое странствие по ней встречало все меньше затруднений.
Как вы увидите, мои путешествия из жизни Сан-Квэнтина в другие жизни стали совершаться почти автоматически.
Как только смотритель Этертон и его банда оставили меня в покое, достаточно было нескольких минут волевого напряжения, чтобы воскресшая часть моего тела опять погрузилась в "малую" смерть.
Это была смерть при жизни, но смерть малая, подобная временной смерти, вызываемой посредством анестезии.
Итак, от гнусной и скаредной жизни, от звериного одиночества, от тюремного ада, от прирученных мух, от мучений тьмы и перестукивания с живыми мертвецами я одним скачком удалился в пространство и время.
Наступила длительная тьма, и медленно нараставшее сознание иных вещей, иных "я".
В этом сознании первое, что мною ощущалось, была пыль.
Она была у меня в ноздрях, сухая и едкая.
Она была у меня на губах.
Она покрывала мне лицо. В особенности чувствовали ее кончики пальцев.
Затем я начал ощущать непрерывное движение.
Вокруг меня все качалось и колыхалось.
Чувствовались толчки и подергивания, и я без удивления расслышал скрежет колес и осей и грохот железных шин по камню и песку.
Потом до меня донеслись усталые голоса людей, которые ругались и хрипло покрикивали на еле двигавшихся измученных животных.
Я открыл свои воспаленные от пыли глаза, и тотчас же в них въелось еще больше пыли.
Грубые одеяла, на которых я лежал, были покрыты пылью на полдюйма.
Над собой, сквозь завесу пыли, я видел сводчатую крышу -- качающуюся холстину, -- и мириады пылинок тяжко нисходили в стрелках солнечного света, проникавшего сквозь отверстие в холстине.
Я видел себя ребенком, мальчиком лет восьми или девяти, чувствовал себя разбитым, как и женщина с запыленным лицом и диким видом, сидевшая возле меня и ласкавшая плачущего младенца, лежавшего у нее в объятиях.
Это была моя мать. Это я знал с такой же уверенностью, как знал, выглядывая из-под парусинового навеса -- крыши повозки, -- что плечо человека, сидевшего на месте возницы, принадлежит моему отцу.
Когда я полез через пожитки, которыми была нагружена повозка, мать сказала мне усталым и раздраженным голосом: