Герман Мелвилл Во весь экран Моби Дик, или Белый кит (1851)

Приостановить аудио

Скажите там, что он выпрыгнул из вельбота!

Никогда бы я не стал бить в мой тамбурин над презренным Пипом и величать его генералом, если бы он здесь еще раз принялся умирать.

Нет, нет! Стыд и позор всем трусам!

Пусть они все потонут, как Пип, который выпрыгнул из вельбота.

Стыд и позор!

А Квикег тем временем лежал с закрытыми глазами, словно погруженный в сон.

Наконец Пипа увели, а больного перенесли на койку.

Но теперь, когда, казалось, он окончательно приготовился к смерти, и гроб, как выяснилось, был ему в самую пору, Квикег неожиданно пошел на поправку; скоро нужда в изделии плотника отпала; и тогда, в ответ на недоуменные восторги матросов Квикег объяснил причину своего внезапного выздоровления; суть его рассказа сводится к следующему: в самый критический момент он вдруг припомнил об одном маленьком дельце на берегу, которое еще не выполнил, и поэтому он передумал, решил, что умирать он пока еще не может.

Его спросили, неужели он считает, что может жить или умереть по собственному своему произволу и усмотрению?

Разумеется, ответил он.

Коротко говоря, Квикег был убежден, что если человек примет решение жить, обыкновенной болезни не под силу убить его; тут нужен кит, или шторм, или какая-нибудь иная слепая и неодолимая разрушительная сила.

Кроме того, надо думать, между дикарями и цивилизованными людьми существует вот какая разница: в то время как у цивилизованного больного уходит на поправку в среднем месяцев шесть, больной дикарь может выздороветь чуть ли не за день.

Так что вскоре мой Квикег стал набираться сил, и наконец, просидев в праздности несколько дней на шпиле (поглощая, однако, все это время великие количества пищи), он вдруг вскочил, широко расставил ноги, раскинул руки, потянулся хорошенько, слегка зевнул, а затем, вспрыгнув на нос своего подвешенного вельбота и подняв гарпун, провозгласил, что готов к бою.

Свой гроб он, по дикарской прихоти, надумал теперь использовать как матросский сундук; вывалил в него из парусинового мешка все свои пожитки и в порядке их там разложил.

Немало часов досуга потратил он на то, чтобы покрыть крышку удивительными резными фигурами и узорами; при этом он, видимо, пытался на собственный грубый манер воспроизвести на дереве замысловатую татуировку своего тела.

А ведь эта татуировка была делом рук почившего пророка и предсказателя у него на родине, который в иероглифических знаках записал у Квикега на теле всю космогоническую теорию вместе с мистическим трактатом об искусстве познания истины; так что и собственная особа Квикега была неразрешенной загадкой, чудесной книгой в одном томе, тайны которой даже сам он не умел разгадать, хотя его собственное живое сердце билось прямо о них; и значит, этим тайнам предстояло в конце концов рассыпаться прахом вместе с живым пергаментом, на котором они были начертаны, и так и остаться неразрешенными.

Вот о чем, наверное, думал Ахав, когда однажды утром, посмотрев на бедного Квикега, он отвернулся и воскликнул с сердцем: - О дьявольски дразнящий соблазн богов!

Глава СХI. ТИХИЙ ОКЕАН

Когда, проскользнув мимо островов Баши, мы выплыли на простор великого Южного моря, я готов был, если бы не все остальное приветствовать любезный моему сердцу Тихий океан бесчисленными изъявлениями благодарности, ибо вот наконец осуществилась давнишняя мечта моей юности: сей недвижный океан простирался предо мной к востоку тысячами миль синевы.

Есть какая-то непонятная таинственная прелесть в этом море, чье ласковое смертоносное колыхание словно повествует о живой душе, таящейся в темных глубинах; так, если верить легенде, колебалась земля Эфесская над могилой святого Иоанна Евангелиста.

И так оно и следует, чтобы на этих морских пастбищах, на этих широких водных прериях и нищенских погостах всех четырех континентов вечно вздымались и падали, накатывались и убегали зеленые валы; ибо миллионы сплетающихся теней и призраков, погибших мечтаний, грез и снов, - все то, что зовем мы жизнью и душой, лежит там и тихо, тихо грезит; и мечется, как спящий в своей постели; и неустанно бегущие волны лишь вторят в своем колыхании беспокойству этого сна.

Для всякого мечтательного мистика-скитальца безмятежный этот Тихий океан, однажды увиденный, навсегда останется избранным морем его души.

В нем катятся срединные воды мира, а Индийский и Атлантический океаны служат лишь его рукавами.

Одни и те же волны бьются о молы новых городов Калифорнии, вчера только возведенных самым молодым народом, и омывают увядшие, но все еще роскошные окраины азиатских земель, более древних, чем Авраам; а в середине плавают млечные пути коралловых атоллов и низкие, бесконечные, неведомые архипелаги, и непроницаемые острова Японии.

Так перепоясывает этот божественный, загадочный океан весь наш широкий мир, превращая все побережья в один большой залив, и бьется приливами, точно огромное сердце земли.

Мерно вздымаемый его валами, поневоле начинаешь признавать бога-соблазнителя, склоняя голову перед великим Паном.

Но мысль о Пане не очень-то тревожили Ахава, когда он железной статуей стоял на своем обычном месте у снастей бизани, одной ноздрей равнодушно втягивая сахаристый мускус с островов Баши (где в благовонных лесах, верно, гуляли нежные влюбленные), а другой жадно вдыхая соленый запах вновь открытого моря; того самого моря, где в это мгновение плавал по волнам ненавистный ему Белый Кит.

Теперь, когда он вышел наконец в эти воды, к своей конечной цели, и скользил по направлению к японскому промысловому району, воля старого капитана напряглась, как струна.

Его твердые губы сомкнулись, точно зажимы тисков; жилы на лбу вздулись дельтой, точно переполнившиеся весной потоки; и даже во сне будоражил он своим криком гулкие своды корабля:

"Табань! Белый Кит плюет черной кровью!"

Глава СХII. КУЗНЕЦ

Воспользовавшись тихой летней прохладой, стоявшей в то время года на здешних широтах, старый кузнец Перт, с головы до ног покрытый сажей и мозолями, в ожидании самой горячей промысловой поры, которая теперь предстояла, не стал убирать назад в трюм свой переносный горн; закончив свою долю работы над ногой для Ахава, он оставил его на том же месте, накрепко принайтованным к рымам у фок-мачты; теперь к кузнецу то и дело обращались с просьбами командиры вельботов, гарпунеры и гребцы; каждому нужно было что-нибудь исправить, заменить или переделать в их разнообразных орудиях и шлюпочном вооружении.

Люди в нетерпении обступали его тесным кольцом, дожидаясь своей очереди; каждый держал в руке либо лопату, либо наконечник пики, либо гарпун, либо острогу и ревниво следил за малейшим движением его занятых, прокопченных рук.

Но у этого старика были терпеливые руки, и терпеливым молотом взмахивал он.

Ни ропота, ни нетерпения, ни озлобления.

Безмолвно, размеренно и торжественно; еще ниже сгибая свою вечно согбенную спину, он все трудился и трудился, будто труд - это вся жизнь, а тяжкие удары его молота - это тяжкие удары его сердца.

И так оно и было. О несчастный!

Что-то необычное в походке этого старика, какая-то едва приметная, но болезненная рыскливость его хода еще в начале плавания вызывала любопытство матросов.

И постепенно он вынужден был уступить настойчивости их упорных расспросов; так и получилось, что все на борту узнали постыдную историю его печальной жизни.

Однажды в жестокий мороз, оказавшись за полночь - и отнюдь не безвинно - на полдороге между двумя провинциальными городами, осоловелый кузнец вдруг почувствовал, что его одолевает смертельное оцепенение и, забравшись в покосившийся ветхий сарай, вздумал провести там ночь.

Последствием этого была потеря им всех пальцев на обеих стопах.

И так постепенно из его признаний сцена за сценой выступили четыре акта радости и один длинный, но еще не достигнувший развязки пятый акт горя, составляющие драму его жизни.

Этого старика в возрасте шестидесяти лет с большой задержкой постигло то, что в обиходе бедствий зоветск гибелью и разорением.

Он был прославленным мастером своего дела, всегда имел в избытке работу, жил в собственном доме с садом, обнимал молодую любящую жену, которая годилась ему в дочки, и троих веселых румяных ребятишек; по воскресеньям ходил в чистую, светлую церквушку, стоявшую в рощице.

Но однажды ночью, таясь под покровом тьмы и коварно скрываясь под обманной личиной, жестокий грабитель пробрался в этот счастливый дом и унес оттуда все, что там было.

И что всего печальнее, ввел этого грабителя в лоно своей семьи, не ведая того, сам кузнец.

Это был Чародей Бутылки!

Когда была выдернута роковая пробка, вырвалась наружу вражья сила и высосала все соки из его дома.

Из весьма справедливых и мудрых соображений экономии кузница была устроена прямо у них в подвале, хотя имела отдельный вход, так что молодая и любящая жена всегда прислушивалась без раздражения и досады, но с превеликим удовольствием к могучему звону молота в молодых руках своего старого мужа, потому что гулкие его удары, заглушенные стенами и полами, все-таки проникали своей грубой прелестью к ней в детскую, где она укачивала детей кузнеца под железную колыбельную песню могучего Труда.

О горе ты горькое!