Герман Мелвилл Во весь экран Моби Дик, или Белый кит (1851)

Приостановить аудио

Я хотел бы привести примеры, долженствующие разъяснить обе эти мои мысли.

Во-первых. Мореплаватель, который, приблизившись к незнакомому берегу, услышит ночью рев прибоя, пробуждается ото сна, весь настороженность и внимание, и ощущает страх ровно настолько, чтобы все его способности лишь обострились; но если при совершенно сходных обстоятельствах он по свистку поднимается с койки и видит, что их судно плывет среди ночи по молочно-белым водам - словно это не пенные гребешки, а целые стада белых медведей подплыли сюда с близлежащих мысов, - вот тогда испытывает он немой и сверхъестественный ужас; призрачная пелена пенного моря страшит его, как подлинное привидение; напрасно убеждает его лот, что дно еще не промеривается; все равно, сердце у него уходит в пятки и остается там до тех пор, покуда под килем корабля вновь не забурлит синяя волна.

А между тем какой мореплаватель признается вам:

"Сэр, я не так перетрусил, что мы наскочим на подводные рифы, как испугался этой жуткой белизны"?

Во-вторых. У индейца-перуанца вечное зрелище снегами оседланных Анд не вызывает страха, помимо, быть может, представления о бесконечной ледяной пустыне, которая царит на такой огромной высоте, и помимо вполне естественных мыслей о том, как ужасно было бы затеряться среди этого мертвого безлюдья.

Или же поселенцы Дальнего Запада, они тоже с относительным безразличием разглядывают бескрайнюю прерию, затянутую снежной пеленой, где нет ни сучка, ни деревца, чтобы отбросить тень на эту застывшую, недвижную белизну.

Но не то испытывает моряк в водах Антарктики, где порой, когда ему, иззябшему и замученному, грозит, казалось бы, неотвратимое кораблекрушение, вместо радуги, сулящей надежду и утешение в его страдании, какая-то адски хитрая игра морозного воздуха представляет его взору лишь бесконечный церковный погост, который с издевкой ухмыляется ему своими убогими ледяными надгробиями и расщепленными крестами.

Но вы скажете мне, быть может, что эта убеленная глава о белизне - это всего лишь белый флаг, выброшенный трусливой душой; ты покорился ипохондрии, Измаил.

Тогда ответьте мне лучше, чем объяснить поведение сильного и здорового жеребенка-однолетка, появившегося на свет где-нибудь в мирной долине Вермонта, вдали от всяких хищников, который в любой солнечный день, если вы только встряхнете у него за крупом новой бизоньей полостью, так что он и не увидит ее даже, а только почует дикий запах мускуса, непременно вздрогнет, захрапит и, выкатив глаза, ударит копытами в землю, объятый паническим страхом?

Ведь он не может помнить о том, как сшибались рогами дикие быки на его зеленой северной родине, и поэтому запах мускуса не напоминает ему о былых опасностях; ибо что знает он, однолеток из Новой Англии, о черных бизонах далекого Орегона?

Ничего, разумеется; но здесь, в этой бессловесной твари, мы сталкиваемся с врожденным знанием о демонических силах мира.

Пусть тысячи миль отделяют его от Орегона - все равно, когда он чует воинственный запах мускуса, свирепые, всесокрушающие бизоньи стада для него становятся такой же реальностью, как и для отбившегося от табуна жеребенка прерий, которого они, быть может, в этот самый миг затаптывают в прах.

И точно так же приглушенное рокотание пенных валов, и холодный шорох инея в горах, и безжизненное колыхание снежной пелены, которую сдувает с места на место ветер прерий, - все это для Измаила - все равно что бизонья полость для перепуганного однолетка!

И он, как и я, не знает, где таятся неизреченные ужасы, которые нам с ним дано учуять, но оба мы знаем, что где-то они существуют.

Ибо многое в этом видимом мире построено на любви, но невидимые сферы сотворены страхом.

Но и теперь не разгадали мы тайну магической силы в белизне и не узнали, почему так воздействует она на души; не узнали - что еще непонятнее и много чудеснее, - почему, как мы видели, она является многозначительным символом духовного начала и даже истинным покровом самого христианского божества и в то же время служит усугублению ужаса во всем, что устрашает род человеческий.

Может быть, своей бескрайностью она предрекает нам бездушные пустоты и пространства вселенной и наносит нам удар в спину мыслью об уничтожении, которая родится в нас, когда глядим мы в белые глубины Млечного Пути?

Или же все дело тут в том, что белизна в сущности не цвет, а видимое отсутствие всякого цвета, и оттого так немы и одновременно многозначительны для нас широкие заснеженные пространства - всецветная бесцветность безбожия, которое не по силам человеку?

Если же мы припомним другую теорию натурфилософов, согласно которой все земные краски, все разноцветные эмблемы и гербы величия и красоты, нежные тона небес и кущ на закате и позлащенный бархат бабочек, и пушистые, как бабочки, щеки юных девушек - все это лишь изощренный обман, свойства, не присущие явлениям, а нанесенные на них извне; и, стало быть, вся наша обожествленная Природа намалевана, как последняя потаскушка, чьи соблазны скрывают под собой лишь могильный склеп; если мы припомним вслед за этим, что само таинственное косметическое средство, которое дает природе все ее тона и оттенки - сам по себе свет в его великой сущности неизменно остается белым и бесцветным и что, падая на материю не через посредство посторонних сил, а прямо, он все предметы, даже тюльпаны и розы, окрасил бы своим собственным несуществующим цветом - если представить себе все это, то мир раскинется перед нами прокаженным паралитиком; и подобно упрямым путешественникам по Лапландии, которые отказываются надеть цветные очки, жалкий безбожник ослепнет при виде величественного белого покрова, затянувшего все вокруг него.

Воплощением всего этого был кит-альбинос.

Можно ли тут дивиться вызванной им жгучей ненависти?

Глава XLIII. ТС-С!

- Тс-с!

Ты слышишь там какой-то шум, Кабако?

Была ночная вахта; ярко светила луна; матросы стояли цепочкой от бочонков с пресной водой на шкафуте до пустой бочки-лагуна, привинченной к палубе гака-борта.

Передавая друг другу ведра, они наполняли водой лагун.

Те, кому выпало стоять на пустующих шканцах, остерегались произнести хоть слово, остерегались переступить ногами.

Ведра переходили из рук в руки в глубокой тишине, только слышно было, как заполощет вдруг на ветру парус да ровно поет вода под неотступно бегущим килем.

И тогда-то среди этого безмолвия Арчи, который стоял поблизости от кормового люка, шепнул своему соседу метису:

- Тс-с! Слыхал там какой-то шум, Кабако?

- Бери-ка ведро, Арчи, не зевай. Какой еще шум?

- Вот... вот опять... из люка... неужели не слышишь? кашлянули... да, вроде кашля.

- Передавай-ка сюда порожнее ведро.

- А вот опять... слышишь? Словно там человека три храпят и во сне ворочаются.

- Карамба! кончай чепуху молоть, брат.

Это у тебя в брюхе три сухаря ворочаются, какие ты за ужином умял. Вот и все.

Держи ведро!

- Что хочешь говори, брат, но у меня слух острый.

- Ну, ясное дело, не ты ли это слышал в море, за пятьдесят миль от Нантакета, как звякают спицы твоей старухи квакерши?

- Смейся, смейся, мы еще посмотрим, что дальше будет.

Поверь мне, Кабако, там в трюме есть кто-то, кого еще на палубе не видели. И чую я, старый Могол тоже об этом кое-что знает.

Я слыхал, на днях Стабб в утреннюю вахту говорил Фласку, что в воздухе пахнет чем-то в этом роде.

- Да будет тебе! Держи ведро!

Глава XLIV. МОРСКАЯ КАРТА

Если бы вы спустились вместе со старым Ахавом в его каюту, когда прошел шквал, налетевший на судно в ночь после того, как его безумный замысел был принят разгоряченной командой, вы увидели бы, как он подходит к шкафу в переборке, вынимает из него большой сморщенный рулон пожелтевших морских карт и разворачивает их у себя на столе.

Потом вы увидели бы, что он сел и стал внимательно разглядывать представившиеся его взору бесчисленные линии и знаки, медленно, но уверенно прокладывая карандашом новые курсы через еще не перечеркнутые пространства.

Время от времени он поднимает голову и заглядывает в старые судовые журналы, высокой стопкой лежащие подле него, и по ним справляется, в какое время года и под какими широтами был убит или замечен хоть один кашалот.

Так он сидел и работал, а тяжелая висячая лампа у него над головой мерно раскачивалась на цепях в лад с корпусом корабля, отбрасывая бегучие отблески и теневые полосы на его нахмуренный лоб, так что под конец стало казаться, что, пока он сам наносил линии и курсы на сморщенные карты, невидимый карандаш провел такие же линии и курсы на глубоко изборожденной карте его чела.

Не в первый раз сидел Ахав ночью в своей одинокой каюте, погруженный в изучение морских карт.

Они извлекались из-под замка чуть ли не каждую ночь; и чуть ли не каждую ночь стирались с них одни карандашные пометки и появлялись на их месте другие.