Ну а потом случилось так, что оно утратило всякое значение.
Ее голос звучал глухо, монотонно.
В конце концов, когда хирург зондирует рану, то страдалец, возможно, вяло говорит ему, что не чувствует боли.
«Но женщина чувствует глубже», — написал Эмброз в письме, которое теперь погребено под гранитной плитой.
Царапая пером на бумаге, я увидел, что вывожу слова:
«Утратило значение… утратило значение…»
— В результате, — сказал я, — завещание так и не было подписано.
— Да.
Эмброз оставил его таким, каким вы его видите.
Я кончил писать.
Сложил завещание и снятую с него копию и положил их в нагрудный карман, где днем лежало письмо Эмброза.
Затем я подошел к Рейчел и, обняв ее, крепко прижал к себе, не как женщину, а как ребенка.
— Рейчел, почему Эмброз не подписал завещание? — спросил я.
Она не шелохнулась, не попыталась отстраниться.
Только рука, лежавшая на моем плече, вдруг напряглась.
— Скажите, скажите мне, Рейчел…
В ответ, словно издалека, прозвучал слабый голос, едва уловимым шепотом коснувшийся моего слуха:
— Не знаю и никогда не знала. Мы больше не говорили о нем.
Наверное, поняв, что я не смогу иметь детей, он разуверился во мне.
В его душе угасла какая-то вера, хотя сам он и не сознавал этого.
Стоя на коленях перед креслом Рейчел и обнимая ее, я думал о письме в записной книжке под гранитной плитой, письме с теми же обвинениями, хоть и выраженными другими словами, и задавал себе мучительный вопрос: как могли два любящих человека настолько не понимать друг друга, что даже общее горе не помешало их взаимному отчуждению?
Видимо, в самой природе любви между мужчиной и женщиной есть нечто такое, что ввергает их в душевные муки и подозрительность.
— Это вас огорчило? — спросил я.
— Огорчило?
А как вы думаете?
Я просто голову потеряла.
Я представил себе, как они сидят на террасе перед виллой, разделенные странной тенью, сотканной из их собственных сомнений и страхов, и мне казалось, что эта тень вырастает из такого далекого прошлого, которое разглядеть невозможно.
Быть может, не сознавая своего недовольства и размышляя о ее жизни с Сангаллетти и еще раньше, Эмброз обвинял ее за то, что все эти годы она провела не с ним; а Рейчел с такой же обидой и негодованием думала, что утрата ребенка неизбежно повлечет за собой утрату любви мужа.
Как же плохо понимала она Эмброза!
Как мало знал он ее!
Я мог рассказать Рейчел о содержании письма, лежащего под плитой, но мой рассказ к добру бы не привел.
Отсутствие взаимопонимания между ними коренилось слишком глубоко.
— Так что завещание не было подписано всего лишь по оплошности?
— Если угодно, называйте это оплошностью, — ответила она, — теперь это не имеет значения.
Но вскоре его поведение изменилось, и сам он изменился.
Начались эти ужасные головные боли, от которых он почти слепнул.
Несколько раз они доводили его до неистовства.
Я спрашивала себя, нет ли тут моей вины. Я боялась.
— И у вас совсем не было друзей?
— Только Райнальди.
Но он не знал того, о чем я рассказала вам.
Это холодное, строгое лицо, узкие пронизывающие глаза… я не винил Эмброза за недоверие к этому человеку.
Но как Эмброз, будучи ее мужем, мог так сомневаться в себе?
Конечно же, мужчина знает, когда женщина любит его.
Хотя, возможно, это и не всегда удается определить.
— А когда Эмброз заболел, вы перестали приглашать Райнальди к себе?
— Я не смела, — ответила она.
— Вам никогда не понять, каким стал Эмброз, и я не хочу об этом рассказывать.
Прошу вас, Филипп, не спрашивайте меня больше ни о чем.
— Эмброз подозревал вас… но в чем?